Юрий Азаров - Новый свет
— Мне на дежурство идти. Я командир сводного отряда, — говорил Слава.
— Так оно ж и хорошо. Ты вроде бы как из партизан. А то что за командиры, которые без усов и без бороды…
В этот самый момент и позвали Славку к директору. Сказали:
— Срочно!
Шаров сидел в сумеречной комнате. На дворе было уже темно, а свет в кабинете не зажигали. Славка, прикрывая бороду рукой, вошел в кабинет.
— Это еще что такое? — тихо спросил Шаров.
— Не отклеивается, — ответил Слава.
— Иди сюда, Славка, — сказал Шаров, и на его душе стало теплее. От прикосновения к чужому горю Шаров просветлел. Ему захотелось вдруг пожалеть Славку, соединиться с его бедой, раствориться в Славкиных слезах, обратиться в бегство к своему прошлому, плюхнуться в него, зарыться в материнских теплых одеждах, закричать: «Мама, мамочка! Все надоело, устал я, потому что никакой благодарности за то добро, какое я сею, нету мне! Вором обозвали, осмеяли, мамочка!» Шаров обнял Славку:
— Крепись, Славка, нет у тебя больше мамки.
Славка поднял голову, посмотрел на директора и затих.
Мать всегда для Славки была чужим человеком. Человеком, который предал его. Он стыдился матери. Стыдился всегда. И тогда, когда жил с нею и с полоумным дедом Арсением, который с утра до вечера сидел на печке и повторял одни и те же слова: «Беда, беда». Стыдился Славка своей матери и тогда, когда на стеклотарный склад ходил, где мать работала грузчицей и сторожихой, где она напивалась и буянила. Стыдился и тогда, когда мать его приласкать пыталась, когда, приезжая в школу, вытаскивала и подавала ему пирожное да кулечек с конфетами.
А теперь он не знал, что ему сказать, как ему отреагировать на то, что сказал директор. И если бы Шаров не обнял Славу, если бы он его вот так запросто не пожалел, может быть, и не покатились бы слезы по его щекам. Славка плакал, и непонятно было ему, кого он больше жалел — мать или себя. Скорее себя, потому что теперь он был совсем один на этом свете, если не считать полоумного деда Арсения. И Шарову непонятно было, кого он жалел в эту минуту — Славку или себя, вот так покинутого всеми. «Все откажутся, когда за задницу возьмут, — думал он. — Все бросят меня на произвол судьбы. Всех обеспечил необходимым, вопреки законности дома и сараи выстроил, зарплату повысил, за питание копейки высчитывал, а теперь все на меня одного повалят!»- И так Шарову захотелось вместе со Славкой заплакать, и так захотелось куда-нибудь уйти, уехать, чтобы не видеть этого ликующего интернатского веселья, не слышать этого зубоскальства, этого безразличия к его судьбе.
— Так ты в Затопной живешь? — спросил Шаров. — Недалеко от тебя и брат мой Жорка живет.
— Знаю, — сказал Славка.
— Ну вот что, не плачь! — приказал Шаров. — Будем держаться, Слава! Иди собирайся — поедем мать хоронить.
Может быть, решение Шарова ехать на похороны я и посчитал бы каким-то очередным безрассудством, если бы он не подал мне свое это решение особым образом, если бы не пробивалась сквозь темноту и мрак его могучая просветленность. Может быть, я не поехал бы, сославшись на праздник, на головную боль, на еще черт знает что. Но Шаров искал в своем горестном обновлении союзника. Первое, что он сделал, когда я вошел к нему, — закрыл дверь на замок и налил мне полстакана спирта:
— Выпей.
— В честь чего? — улыбнулся я, однако не стал дожидаться ответа, выпил.
— За упокой души, — тяжело вздохнул Шаров. Я едва не подавился: что еще за шутки такие. Шаров объяснил.
— Сделаем один раз доброе дело, — тихо сказал Шаров. — А заодно и к Жорке заедем. Он кабана на Новый год всегда закалывает. Свежатина. Отдохнем как следует.
— А как же детский карнавал?
— С малышами воспитатели справятся, а со старшеклассниками проведем после каникул. Пусть приучаются, черти, горе человеческое уважать!
Последние слова были сказаны злобно, с нажимом. В один миг моя предновогодняя настроенность исчезла.
В комнате было глухо. Темной синевой подернулись окна. Фиолетовой скрипкой пела в черноте моя грусть. Пела, соединяясь с непонятной мне шаровской болью, пела, наращивая силу звучания, а грустное тепло разливалось по всему телу, и Шарова голос звучал будто из потустороннего мира:
— Каждый из нас может оказаться там…
Там-там-там-там — это ошеломительное слово ни о чем мне не говорило. Хотя что-то и проступало сквозь сумеречность этого короткого звука. Там — это смерть человеческая. Что-то подсказывало — надо держаться в рамках ритуала. Какие-то слова в памяти выплывали: сама природа мстит за неуважение к смерти… смерть всегда рождает комплекс вины… если человек не ощущает вины перед погибшим — нарушается нравственный закон.
— Может быть, тогда нам надо было со Славкой поехать в больницу, — сказал Шаров, и я вспомнил, как не настаивал я тогда, чтобы Славка поехал к матери. Просил, убеждал его, но не настаивал.
Шаров налил мне еще. Мы по-прежнему сидели в темной комнате. В дверь стучали. Слышен был голос Каменюки. Шаров сказал шепотом:
— Пропади они все пропадом. Сейчас пойдем спать, а утром, часа в четыре, тронемся в Затопную.
Я был непригоден к работе. Шаров проводил меня к моему крыльцу, а сам пошел отдавать распоряжения.
В четвертом часу утра мы выехали. У ворот стоял Коля Почечкин.
— И я! И я поеду, я живу рядом со Славкой, — кричал он.
— Тормозни, — тихо сказал Шаров, и Коля влез в автобус.
Было холодно. Я укрыл Почечкина одеялом. В автобусе были еще Витя Никольников и двое семиклассников. Александр Иванович пытался что-то рассказать, но его никто не слушал, у меня нестерпимо болела голова. Я знал: когда не высплюсь, обязательно голова раскалывается.
— А я могу три ночи не спать, — сказал Коля. — Мы со Славкой однажды не спали целую ночь. Только Славка уснул, а я книжку читал.
— А как же не спали одну ночь, когда Славка уснул? — подловил Колю Александр Иванович.
— Но он же сначала не спал, а только потом уснул.
— А где это вы не спали одну ночь? — спросил Шаров. Коля понял, что проговорился, но отступать было некуда. Впрочем, его выручил Слава.
— Это мы летом убежать хотели, — признался Слава.
— Убежать? — повернулся Шаров. Он сидел рядом с шофером. — Вот архаровцы!
— Харчей наготовили. В Ленинград думали махнуть.
— А чего в Ленинград, а не в Москву или в Киев?
— Ленинград нам больше всех городов понравился, — сказал Слава. — Один Эрмитаж чего стоит.
Вспомнили об Эрмитаже: два дня с ребятами ходили по залам.
— Детьми были, — сказал Слава, и ребята рассмеялись.
— Да, постарели мы за последние семь месяцев, — заметил Никольников.
— У Коли уже борода растет, — это Александр Иванович сказал.
Я наблюдал за Александром Ивановичем, за детьми и отмечал для себя, что, наверное, именно так надо вести себя в таких случаях. Чуть-чуть отвлекать Славу, чуть-чуть оказывать внимание, чуть-чуть подводить его к встрече со своим неотвратимым горем. Я видел, как Александр Иванович на одной из стоянок подождал Славу, вышел с ним, потом помог войти ему, сел рядом, прикоснулся к нему, поправил воротник и сказал вдруг тихо, показывая на запорошенный пейзаж:
— Какой рассвет, ребята!
Я наблюдал за Славой. Он точно окаменел. Ко мне придвинулся Александр Иванович.
— Я заметил, — сказал он шепотом, — в душе у каждого сидит не потраченная на мать любовь. И вот вроде бы Славка плохо относился к матери, а теперь сам не свой. Это хорошо.
— Почему хорошо?
— Потому что человеком становится. Реагирует как человек, а не как сволочь. Помнишь, как он не хотел ехать в больницу к матери? У меня пять лет как умерла мать, а до сих пор не могу прийти в себя. Есть что-то в потере матери от бессмертия.
— От бессмертия? — удивился я.
— Память о матери и делает человека бессмертным.
Я сначала не понимал, о чем говорит Сашко, а потом только стал доходить до моего сознания смысл его размышлений. Мы воспитываем детей. Через каких-нибудь десять лет тот же Слава Деревянко станет отцом. А может быть, и раньше. И его жена родит на свет детей. И эти дети, может быть, вот так же будут прощаться со своим отцом. И линия человеческого бессмертия вновь и вновь прочертится по жизни. Я подумал о судьбе нашей школы.
— А я, знаешь, чувствую себя виноватым в Славкином горе, — неожиданно сказал Александр Иванович. — Все-таки мы большие скоты. Если бы тогда съездили со Славкой в больницу, может быть, и не было бы этих похорон.
— Ты серьезно так думаешь? — Впервые я увидел в Александре Ивановиче некоторую злобность.
— А нам веселье подавай. Мы всегда заняты, всегда в суете! Игры придумываем! Болтаем о доброте, а сами черствы, как глиняные черепки.
Я сидел как на скамье подсудимых. Я был согласен с тем, что говорил Сашко. И принимал обвинения в свой адрес. Я не мог возразить. Будто оцепенел. И от этого, может быть, еще сильнее заболела голова. Все казалось мне непристойно абсурдным. Открывались мне мои новые изъяны. Все, что я сделал до этого, казалось ничтожным, мелким и даже отвратительным.