Юрий Азаров - Новый свет
Больше всего Шаров заботился о естественном росте детей, поэтому он прежде всего интересовался тем, как дети оправляются — нет ли поноса или расстройств, следил с истинным наслаждением за тем, как едят дети в столовке, и неизменно задавал один и тот же вопрос:
— Наедаетесь?
— Наедаемся! — орало счастливое племя.
— Может, кому добавки, так вы, ребятки, не стесняйтесь».
— А мы не стесняемся!
— Ну, а что же ты, поросеночек, — обращался он к какому-нибудь малышу, — не просишь добавки? А ну, принеси ему, Максимыч, кусочек…
Я ощущал то живое чувство бытия, то наслаждение, каким наполнялась душа Шарова, когда он общался с детьми. Он любил смотреть на выступающих детей, при этом замечал:
— А по мне хоть Большой театр, хоть Малый, все равно спать хочется. А вот детскую самодеятельность люблю.
Злые языки распускали о Шарове разные слухи: и что у него три дома построено на стороне и в каждом доме будто по тысяче простыней и по две тысячи одеял казенных, но прокуратура проверяла: все по накладным сходилось. А те тысячи, очевидно, тоже относились к разряду нигде не числящихся, незаприходованных. Другое можно сказать, я уж это потом установил: богат был Шаров со всей своей родней, богат был как черт, двадцать машин мог бы купить за один день, купить и не разориться.
4
Есть особая надежность в людях, которые все в дом тащат, к которым родственники валят кулем, и не то чтобы жить — нет, а вот так, наездом, в застолье, чтобы изобилие подтвердилось, загремело бутылками, закусками раскинулось на белой скатерти, хохотом чтоб по половицам, по обилию подушек, по комодам и гардеробчикам, по вешалкам, заваленным воротниками лисьими, песцовыми, каракулевыми, норковыми, а поверх — платками оренбургскими, платками цветастыми, шарфами мохеровыми — по всему этому чтоб прошелся счастливый хохот, подтверждающий изобилие. И чтобы вырвался вольный смех в раскрытые форточки и покатился дальше по округе: нет, не в лежку пьют в этом доме, а родственность справляют, и пусть знают все, что родственность — это то, на чем земля стоит. Ибо коли брат брата не любит, коли сестра сестру не празднует, то какая же надежность может получиться в государстве целом!
И приметил я: чем больше человек к возвышенной идее привязан, тем дальше он от родственности идет, потому что ему идея превыше всего. Вот почему Шаров не любил никакой возвышенности, остерегался ее, потому что она, эта возвышенность, заслонить могла ему родственность, родственность, которая из одной тарелки хлебает в застолье, которая в душу всматривается да орет: «Еще по рюмашке, брат!»- а потом все, как и будет предложено Шаровым: «Давайте полягаемо от тут», — и все вповалку, родней, кучно, детворе на кухне постелено, а взрослым на полу — полетели рядна, наволочки, перины — все устроилось — и храп пошел по дому размашистый, унисонный, весь из себя родственный.
Да простит читатель, вырывается у меня, конечно, некоторая неприязнь, но не из зависти она, эта неприязнь, нет, таким, как Шаров, поклониться надо в ноги, потому что они помнят и чтут эту родственность, на которой человечество должно стоять. А неприязнь у меня произошла оттого, что я приглянулся Шарову, потому и меня он в свою родственность решил стащить, решил, не спрашивая, оприходовать меня, сосватать к своей племяннице. Был какой-то праздник, и нас с мамой пригласили к Шаровым. Помню как сейчас: племянница Настя, со всеми признаками последствий изобилия на лице, качнулась в мою сторону и пригласила танцевать. Ей не понравился темп, и она перехватила руки и повела меня, как щепку, под одобрительные голоса всей родни:
— Так его, Настя, быка за рога сразу!
А Настя вскинула огромной головой поверх моей головы и запела в потолок: «Хороши весной в саду цветочки!» Я задыхался в ее объятиях, а она водила меня фокстротом по комнате и напевала полюбившуюся ей песенку.
— Эх, хороши! — прикрикивал брат Жорка (цветочки, стало быть).
А Настя сжимала мою плоть, точно запахивалась мною, наслаждаясь своим великанским проворством. Когда танец кончился, она со словами: «Ух, запарилась»- хлопнулась на лавку, и мне рюмку полную налила, и в тарелку набрала всего-всего самого наилучшего — это тоже культ: родственность потчевать! — и в глаза мне кинулась серым огнем, и от всего сердца:
— Чокнемся давайте на счастье!
— На счастье! — повторил брат Жорка.
— На счастье! — заорала родственность.
И Шаров встал из-за стола, подошел с рюмкой, и меня с Настей, как своих самых близких, за плечи обнял, и, поливая мою штанину из бокала, в откровенность пустился:
— Скажу по правде, люблю я вас обоих! Ты даже не знаешь, Настя, какой это человек! Выпьем, товарищи, за все хорошее! Напротив мама моя сидела, поджав губы.
— Что, Никитична, нравится невеста? — это к ней ни с того ни с сего Раиса, жена Шарова, полезла.
Мама пожала плечами: ей и приятно было, и не по себе было от такого вольного обращения с ней, со мной — все вроде бы в шутку сначала было, а тут на серьез полный перешло. А Настя все напирала плечом в мою сторону и подкладывала еды в мою тарелку. Потом она сумку свою подтащила — сроду не видел такого огромного ридикюля, мне казалось, что она вот сейчас сложит меня вдвое в этом ридикюле, захлопнет сверху, клацнув двумя металлическими шариками, и я буду маяться там, в темноте, между пудрениц, губной помады и носовых платков. У меня мороз по коже прошел, когда она подвинулась ко мне еще ближе (сейчас начнет в сумку запихивать), но Настя вытащила свою фотографию и спросила:
— Хотите посмотреть?
Я из деликатности рассматривал ее изображение, точь-в-точь вышла, и мороз с моей спины сползал: Настя не станет меня складывать вдвое, чтобы в сумке спрятать. Фотографию, слава богу, у меня выхватили, стали по очереди рассматривать да приговаривать:
— Какая статная вся из себя!
— Ну, Никитична, и невестка у вас, гляньте! — это к маме моей с разговорами пошли.
«А что, вот так, ненароком, — думал я, — завалят меня с Настей где-нибудь в горе подушек, оприходуют, как нигде не числящийся материал, и концы в воду. Нет, бежать, надо бежать, пока не набрался здесь этой буйной шаровской природности, бежать, чтоб духу моего здесь не было!»
Я в решительности ногу свою через скамью перекинул, но не тут-то было. Настя настигла меня у дверей:
— Я хочу вам что-то сказать…
— Ну-ну?
— Можно, я вам фотку подарю, у меня есть еще одна?
— Хорошо, — сказал я, — потом! — И побежал на улицу. Первым делом я умылся. Потом полную грудь воздуха набрал и побежал в ту сторону, где Манечку мог встретить.
— А я здесь уже целый час хожу, — сказала Манечка.
— И я уже целых полчаса ищу тебя, — сказал я.
— А я по той стороне ходила, а потом на эту перешла.
Я нагнулся и поцеловал ее коленку. Манечка отпрянула в сторону. Я сел на большое бревно и прислонился к стволу дерева. И Манечка села рядом. Вверху луна отвоевала себе кусок света среди деревьев и тускло мерцала нежной матовостью занаждаченного серебра. Так и двигался этот кусок отвоеванной прозрачности, едва-едва заштрихованный тонкими веточками осени.
— А Каменюка сказал, что тебя сватать будут. Я молчал. Холодная упругость Манечкиного лица чуть-чуть отдавала знакомым запахом парного молока.
— Я все время думал о тебе, Манечка.
— Так уж — все время!
Манечка уткнулась подбородочком в свои коленки, и тоненькие плечики ее, мне это определенно померещилось, чуть вздрогнули. Мне не видно было Манечкиного лица, а плечи все вздрагивали и вздрагивали, и я сжался от ощущения своей вины. Потом я чуть-чуть прикоснулся рукой к ее плечу, нежно прикоснулся, ожидая, что отбросит она мою руку, но ее плечо продолжало вздрагивать, а голова все глубже и глубже уходила в коленки. Вот чего я никогда не мог переносить, так это слез. Несчастно было у меня на душе. Разорванные тучи стремительно падали вниз, и оттого луна стремительно плыла вверх, туда, где совсем чисто было, но до этой чистоты еще было далеко, еще много темных, буро-черных разорванностей надо проплыть, чтобы достичь звездной пестроты неба.
А от плечиков Манечки до самой спины дробь шла, и когда сквозь эту дробность пробился отчетливый Манечкин смех, у меня на душе отлегло.
Теперь моя очередь была уткнуться в коленки. В свои собственные коленки я зарылся и не видел больше луны, которая спряталась, наверное, в самую густую черноту.
— Ты сейчас туда пойдешь? Наверное, уже пора идти, а то искать будут…
Я молчал. Долго молчал. И долго сжимал коленки. Свои коленки. Сжимал до тех пор, пока Манечка руку на мое плечо не положила. Но я все равно головы не поднял. Я ждал. Я видел беленькую с прожилками (молочно-лимонный круг уже поднялся к своей чистоте) ладонь Манечкину. Вот ее тонкие пальцы коснулись моей щеки. Я поднял голову; лицо Манечки смеялось, глаза искрились озорством, и губы расковались, будто покинула их осенняя свежесть. Я прикоснулся к ее лицу. Только в первое мгновение я ощутил тонкий слой морозного запаха осени, смешанного с холодной влажностью, а потом этот слой исчез, растопился, губы теплые и нежные, с таким знакомым запахом молочной ароматности прикоснулись ко мне, раскрылись и прикоснулись, и утонули мои страдания в жаркой наполненности ее чистоты, не осенне-сырой, а по-летнему напоенной звуками, кружением голубых волн, ожиданием, что еще что-то раскроется, спрятанное там, дальше, за этими сияющими зубами, твердость и податливость которых я тоже ощутил.