Генри Миллер - Черная весна
Обязательно с отточием: у меня нет ни малейшего желания, чтобы меня разорвали на части цензоры.[10]
Вдумайтесь: роман начинается с пр……ей! С маленькой индивидуальной камеры пыток, до которой, разумеется, не должно быть никакого дела цензорам! Любопытно, не то же ли терзало старину Уитмена, когда он начинал поэму словами: «Я, Уолт, тридцатишестилетний… Я прочен и крепок… Все предметы вселенной, сливаясь воедино, стекаются отовсюду ко мне… Уолт Уитмен, космос, сын Манхэттена, буйный, дородный, чувственный, пьющий, едящий, рождающий… Прочь затворы дверей! И самые двери прочь с косяков!.. Сейчас или позже — все равно для меня… Я таков, каков я есть и не жалуюсь…»[11]
У Уолта всегда суббота после полудня. Если ему трудно описать женщину, он признается в этом и обрывает описание на третьей же строке. А придет очередная суббота, проглянет солнышко, — и он, чем черт не шутит, добавит в своем портрете недостающий зуб или лодыжку. Всему свое время, спешить некуда. Я принимаю Время абсолютно. Не то что мой друг Карл: тот, наделенный живучестью клопа, всегда готов наделать в штаны: как же, прошло четыре дня, а в руках у него — всего лишь контур будущего портрета. — Решительно не могу представить себе, что могло бы послужить причиной моей смерти, — обожает приговаривать он, — ну разве что какой-нибудь непредвиденный несчастный случай. — А пофилософствовав и потерев ручонками, запирается в своей комнате избывать собственное бессмертие. Ни дать ни взять клоп, закравшийся под обои.
Жаркое солнце стремится ко мне сквозь навес. А меня между тем пробирает озноб — пробирает от сознания, что срок моего пребывания на земле иссякает так быстро. Иссякает с каждой секундой. Слишком скупой, чтобы сделать зарубку на память о той, что уже отзвучала, я как одержимый вцепляюсь в секунду, спешащую ей на смену… Есть ли что-либо более восхитительное, нежели читать Вергилия? Да вот это! Растянувшийся до бесконечности миг, еще не обозначивший себя тиканьем или боем, изначальный миг, перед которым меркнут ценности, различия, оттенки. Спонтанный взлет ввысь и наружу из потаенных глубин. Крик, не таящий в себе ни сокровенных истин, ни кладезей вековечной мудрости. Бессмысленное бормотание, нечленораздельный лепет, обращенный ко всем и каждому, без учета наречий и языков. Лепет, в котором грань между разумом и безумием тонка до неразличимости. Лепет, в котором все просто до идиотизма. Блаженный дурман, с высот которого скатываешься на луг доброго здравомыслия, где обитают Вергилий, Данте, Монтень и все остальные, певшие лишь об одном — о восторге мига, единственного бесконечного мига, эхом отозвавшегося в вечности… Бормотание и лепет. Обращенный ко всем и каждому. Миг, когда я подношу стакан ко рту, краешком глаза следя за мухой, уютно примостившейся на моем мизинце; и муха так же неотторжима от этого мига, как рука, стакан, который она держит, пиво, пенящееся в стакане, или мысли, которые оно рождает и оно же уносит в забвение. Миг, открывающий мне, что нет смысла доверяться дорожным указателям типа «В Версаль» или «В Сюрень», проще сказать — всем и всяческим указателям; посещать стоит только те места, куда указатели не зовут. Миг, когда пустынная улица, на которой я остановился перевести дух, вдруг оказывается полным-полна народу, а все примыкающие к ней оживленные проспекты — безлюдными. Миг, когда венцом ожиданий становится любая забегаловка, лишь бы путь в эту забегаловку не был кем-то подсказан. На тарелке передо мною — лучшая пища на свете, хотя, признаться, сквернее едать мне не доводилось. Хлеб, до которого не снизойдет никто, кроме гения: он всегда под рукой, без особых проблем усваивается и — им не объешься. — Как вам рокфор, ничего? — интересуется официантка. Не то слово: божественен! Это самый прогорклый, самый червивый, самый омерзительный рокфор, какой когда-либо выходил из недр сыроварни; в нем копошатся черви, во время оно глодавшие плоть Данте, Вергилия, Гомера, Боккаччо, Рабле, Гете, вообще все черви, появлявшиеся на свет и находившие прибежище в сыре. Чтобы питаться им, надо быть гением. И я, Мигель-Федор-Франсуа-Вольфганг-Валентайн Миллер, готов влезть в этот сыр с головой.
Подъезд к мосту вымощен булыжником. Я еду так медленно, что каждый из них успевает послать четкий сигнал моему спинному хребту, а тот, в свою очередь, — в клетку из кожи и костей, в которой, посверкивая огнями своих семафоров, безраздельно владычествует medulla oblongata.[12] Предусмотрительно оглядевшись вправо и влево, въезжаю на севрский мост — или любой другой, текут ли под ним воды Сены, Марны, Луары, Урк, Од или Ло, реки Щэннон или Лиффи, Ист-Ривер или Гудзона, Миссисипи, Колорадо, Амазонки, Ориноко, Иордана, Тигра, Иравади. Пересекая севрский мост, пересекая любой из мостов (а я пересек их все, не исключая и тех, что вознеслись над Нилом, Дунаем, Волгой, Евфратом), я изрыгаю во всю мощь своих легких то, что некогда выкрикнул одержимый, впоследствии получивший известность под именем апостола Павла: — Смерть, где жало твое? — За моей спиной — Севр, впереди — Булонь; но то, что течет подо мною — Сена, рождающаяся в неведомых далях из мириад безымянных ручьев, плавная струя, выходящая на поверхность из-под миллиардов корней, невозмутимое зеркало, неостановимо влекущее вперед облака и дарящее мир былому, Сена, неустанно стремящая вдаль свои тихие воды, пока между зеркалом и облаками свершаю свое поперечное движение я: я, завершенное целое, сложенное из миллионов частиц, я, средоточие вселенной, подводящее итог ее бессчетным векам, я со всем, что движется подо мною и плывет над моей головой, со всем, что пылает во мне, я и все это, объятые общим ритмом движения, — такая Сена, любая Сена, схваченная планкой моста, по которому движется человек на велосипеде, — чудо. Это лучше, нежели читать Вергилия…
Возвращаюсь в Сен-Клу. Колеса медленно крутятся, спидометр в серой костяной клетке отщелкивает метры, как кадры кинохроники. Мой манометр в полном порядке; я держусь за руль велосипеда, и он меня слушается; спускаясь по холму, торможу как положено; с неменьшим удовольствием я мог бы крутить педали на топчаке: тогда надо мною сияло бы зеркало, а под ногами плыла история. Или наоборот. Со всех сторон высвеченный солнцем, я безразличен ко всему, кроме игры света. Вот слева от меня растет холм Сен-Клу, деревья склоняют ветви, даря мне полосы тени, дорога стелется ровно и гладко, миниатюрная статуя сияет на башенке веселым язычком колокола. Любое средневековье — благо, осеняет оно историю или жизнь отдельного человека. Стоит безоблачная погода, во все стороны протягиваются тропинки, и все они — под гору. Была б моя воля, я не стал бы разравнивать проселочные пути, не стер бы с лица земли ни единого бугорка. Ведь с каждым ухабом в сигнальной башне вспыхивает новый огонек. Мысленно помечаю все оставленные позади неровности Дороги; отныне, чтобы воскресить ход моих размышлений, понадобится лишь еще раз с закрытыми глазами проделать это путешествие, еще раз ощутить кожей эти ухабы.
На мосту Сен-Клу спешиваюсь. Спешить мне некуда: так или иначе в запасе у меня весь день. Поставив велосипед под деревом, направляюсь к писсуару. Все, что со мною происходит, — подарок судьбы, даже этот писсуар. Со вкусом облегчаясь, разглядываю фасады домов, пока боковым зрением не замечаю скромного вида молодую женщину, высунувшуюся из окна, чтобы получше рассмотреть меня. О, сколько раз стоял я так, расслабившись у стены в улыбающемся, ласковом мире, жмурясь от теплого солнца и внемля неугомонному птичьему пересвисту, чтобы внезапно обнаружить без стеснения разглядывающую меня из открытого окна женщину, чья улыбка дробится на мельчайшие крошки — крошки, которые воробышки заботливо собирают в клювики, дабы выпустить на земле, где-то рядом с писсуаром, — там, где мелодично журчит вода, где стоит мужчина с расстегнутой ширинкой, извергая на эти тающие крошки кипящее содержимое своего мочевого пузыря. Пока стоишь так, с душой и ширинкой нараспашку, вспоминается каждое отхожее место, куда ступала твоя нога; в памяти воскресают все нежнейшие ощущения, все сладчайшие миги прошлого; мозг преображается в подобие необъятного дивана, утопающего в мягких подушках, а вся жизнь кажется долгой сиестой в знойный день, которому нет конца. Меня вовсе не удивляет, что в центр парижского павильона на Чикагской выставке американцы выдвинули… писсуар. Уверен, именно там — его законное место, и, поступая так, устроители воздали Франции подобающую ей дань. Хотя, пожалуй, и не было острой необходимости водружать над этим экспонатом трехцветный стяг. Un реи trop fort, со![13] С другой стороны: как побудить француза понять, что первое, что бросается в глаза заезжему американцу, приводит его в восторг, пробирает, что называется, до самых печенок, — этот вездесущий писсуар? Как втемяшить французу в голову, что американца, с ненасытным интересом разглядывающего pissotiere[14] или vespasienne, как его ни называть, изумляет прежде всего то обстоятельство, что он — в гуще народа, прекрасно осознающего необходимость время от времени опорожнять мочевой пузырь, а раз так, то и обеспечить этот процесс всем, что для него требуется. Отдающего себе отчет в том, что если этого не будут делать на публике, при свете дня, наверняка будут делать в уединении. Счастливая нация, французы считают, что облегчаться на улице ничуть не более предосудительно, нежели в подвальных клозетах, где на вас подозрительно поглядывает какая-нибудь старая карга, бдительно следя, чтобы вы ненароком не нарушили заведенный порядок.