Александр Матвеичев - В первый и последний…
Она живёт в рабочем общежитии, в каком-то зловещем здании из кроваво-красного кирпича впритык к такому же невзрачному кинотеатру. По грязной, пахнущей нечистотами лестнице поднимаюсь на второй этаж. Широкий гулкий коридор с пыльными лампочками на длинных шнурах делает меня сразу чужим здесь: то и дело открываются двери бесчисленных нор, и в них возникают всклоченные женские головы — сверлят глазами лицо и потом целятся в спину. Словно все нетерпеливо ждали моего появления, чтобы пропустить сквозь строй.
И Соня открыла дверь раньше, чем я дошёл до её комнаты.
— Я узнала твои шаги, — сказала она и закрыла дверь на толстый крючок. — Так надёжней. Здесь все друг за другом шпионят. Могут придраться к пустяку и выселить.
— Так же, как и у нас. Студсовет общежития бдит за нравственностью днём и ночью.
Она была в ситцевом застиранном халатике. Я взял её за плечи, и что-то дрогнуло во мне — они были худыми и слабыми, совсем другими, чем восемь лет назад, словно из них выветрилась прежняя молодая сила. И губы у неё стали другими — суше и безответней… А мы ведь не старые, подумалось мне, нам всего по двадцать три. Но дело, как видно, не в количестве лет — темпы, скачки от школьных лет к этим, наполненным заботами о выживании, были сумасшедшими.
— Раздевайся, — сказала она.
В её глазах застыл какой-то вопрос.
Я повесил шинель, вышел из-за занавески, и первое, что бросилось в глаза, был голубой свёрток, положенный поперёк узкой, точь-в-точь как некогда у меня в казарме, койки.
— Моя дочь, — улыбнулась Соня. — Плод любви несчастной. Спит.
Да, голос у неё действительно стал резким, без прежних, тёплых и ласковых, нот. Я подошёл и посмотрел на спящего ребёнка с пустышкой во рту. Он ничем не отличался, на мой взгляд, от тысяч других. Самому мне и в голову не приходило обзавестись потомством.
— Прелестное дитя, — холодно сказал я.
Мы сели за крохотный стол в углу комнатки со стенами, покрытыми влажной штукатуркой, и некоторое время рассматривали друг друга.
Странно, думалось мне, ни одной правильной черты лица. Невысокий, немного сдавленный на висках лоб, слегка приплюснутый, вздёрнутый на конце нос, глаза серые в щёлку, короткие стрелки бровей — и всё же её можно назвать красивой. Татарская, или монгольская, неповторимая красота. А мой портрет она нарисовала вслух:
— Ты стал каким-то косматым и худым. И печальным. Почти не верится, что это ты. Даже губы бледные.
Я перевёл взгляд на ребёнка, потом снова на неё и хотел сказать подобное о ней, но смолчал. Про мои бледные губы она говорила и раньше, ещё в Северных Нурлатах, — просто забыла.
— Время идёт. Бледнеют не только губы — вся жизнь.
— Да, — сказала она. — Ты служил в Китае?.. Мне писала твоя мать, адрес прислала. А ты на мои письма не отвечал.
Жаль, нет вина, с ним было бы проще. Что-то давит на сердце. Я бы, конечно, прихватил бутылку портвейна, только денег нет ни у меня, ни у Фираила, а до «стипы» ещё целая неделя. Унизительная нищета; на неё обречены большинство студентов на шесть лет учёбы в нашем вузе… Правда, с некоторых пор я почти не пью — берегу мозги для высшей математики, аналитической и начертательной геометрии. Пять лет в армии не прошли бесследно: учёба не даётся с прежней лёгкостью, и я порой жалею, что выбрал технический вуз. К тому же назначили старостой группы, и я поневоле должен являть благотворный пример для своих семнадцатилетних одногруппников. Одиннадцать из них — медалисты.
— Я, по-моему, писал тебе.
— Когда был курсантом. А офицером — перестал. Зазнался!
— Брось ты! Я и писал-то одной маме.
— А Тане?
Она помнила имя незнакомой ей соперницы. А я бы хотел забыть о ней всё — и имя, и черты, и образ. Она по-прежнему не покидала душу и крала по частичкам мою свободу, мешала жить.
— С Таней покончено год назад! — сказал я резче, чем бы мне хотелось. — Она замужем.
Мы помолчали. И потом настала моя очередь на экскурс в прошлое.
— А Вовка Куренчиков, как он?.. Сохраняет верность тебе? — спросил я.
— Он всё время слал письма — и из училища, и потом. Когда вышла замуж, попросила не писать. Он офицер, летает. Где-то в Калининградской области.
У каждого своя личная трагедия — большая или маленькая. И каждый в чём-то по-своему повторяет своих собратьев. И как всегда, трудно отыскать причины и следствия. Вот и я последние полгода служил в гвардейском стрелковом полку в Калининградской области, в прусском посёлке Дантау, переименованном в Долгоруково. И значит,
Вовка находился где-то рядом, но не стоило об этом говорить Соне.
— Ко мне в общежитие, — сказал я, — перед седьмым ноября завалился Юрка Сивый. В морской чёрной форме — шинель, брюки на выпуск, кокарда. Солидный такой морской волк — смех!
— Знаю. Он в морской авиации.
— Только он технарь — не летает, а самолёты готовит к полётам. Мы крепко выпили, проспали с ним ночь вдвоём на моей кровати, и утром я не пошёл на занятия. Поболтались по городу, сходили в кино, А вечером он повёл меня в ресторан «Татарстан», и мы хорошо провели время. Из ресторана я проводил его на вокзал. В полночь он укатил в Чурилино, к матери. Такой отличный парень!..
— А Петька Милёшин в Ленинграде. Я так же, как тебя, случайно встретила Лизку, его сестрёнку, в универмаге на Баумана. Говорит, после лесной академии Петьку оставили учиться в аспирантуре. У него язва желудка. Зато учёным будет.
— Не мудрено. Он сам был как язва — очень вред-ным, — сказал я. — Я его тоже видел прошлой зимой в Новом Чурилино. Ездил туда к моей двоюродной сестре Вере — ты должна её помнить. Она там преподаёт, как и ты некогда, в младших классах после педтехникума и живёт на квартире у Милёшиных. А Петька приехал из Ленинграда домой на месяц — диплом писать. Мы с ним наговориться не могли. Не пьёт, не курит — весь в науке. Станет Вавиловым или Мичуриным.
А потом Вера сказала, что Петькина сестра, семнадцатилетняя Лиза, влюбилась в меня. И не мудрено, если учесть, что никого из парней после школы не оставалось в нищем селе, — разбежались кто куда: в армию, в Казань, Ижевск, Киров — в институты, на заводы. Сказать Соне об этом было бы глупо.
— Мне жалко Коську Серьгина, — сказала Соня. — Ты помнишь его?
— Его убили. Мне рассказали об этом в Чурилино. И я в какой раз представил Коську, работавшего механиком кинопередвижки вместо угодившего в тюрьму Половинкина. Костю нашли около бани Серьгиных над прудом со старыми ивами, где мы детьми резались в карты в «дурака» и «очко». Коська был зверски избит до синевы по всему телу и почему-то босой. Болтали, грохнули из-за карточного долга. Убийц так и не обнаружили, а может, и вообще не искали, хотя и мать, и Санька прямо указывали милиции, кто это мог сделать. Коськины жена и грудной пацан остались жить в доме Серьгиных, и как они там бились в беспросветной нужде — одному Богу известно.
Потом мы с Соней пили чай, вскипячённый здесь же на плитке, установленной на полу, на кирпичи. Без заварки, конечно: Соня, наверное, надеялась вернуть прежний, солнечный, цвет своему лицу. Оно, как и прежде, оставалось без единой морщинки, но, наверное, навсегда лишилось своей лучистой свежести, радовавшей глаза нашего брата… Она говорила о том, что окончательно потеряла связь с отцом и даже не знает, жив он или уже умер. Ни на одно из её писем ни он, ни мачеха не отвечали. А съездить самой в Чурилино у неё не было времени. И главное — денег. Пусть она уже никому не нужна — ни отцу, ни мачехе, но хотелось бы взглянуть на Ринатку, на знакомых в Чурилино и Масре. Побывать на маминой могиле. И я ничем не мог ей помочь, предложить денег — ничтожную, в общем-то, сумму. Мы оба были нищими пролетариями, и комната, казалось, после каждой сказанной фразы наполнялась безысходностью.
Девочка уже проснулась и сопела, причмокивая соской. Я видел, как колебалось над её носом красное гуттаперчевое колечко.
Комната была давно небелёной, с грязноватыми потёками по углам жалкой конуры, — похоже, они промерзали зимой, — неуютной, как каземат в Петропавловской крепости, только с высоким потолком и узким, наподобье бойницы, окном без решётки. Железная койка с сосущим пустышку ребёнком, квадратный столик, накрытый обшарпанной клеёнкой, и две некрашеных табуретки. И у двери — чёрный обшарпанный чемодан, напоминавший о станциях, длинной дороге и верхней полке в душном вагоне. Словно Соня собиралась прожить здесь день-другой и снова отправиться, куда глаза глядят.
Да, во время войны, когда её пламя обугливало наше детство, будущее представлялась в более радужных красках. О войне постепенно стали забывать, но повсюду царили те же нищета и убожество. И только партийные лозунги оставались прежними — торжественными, оптимистичными и многообещающими: через десять-двенадцать лет каждая семья будет жить в отдельной квартире. А через двадцать — весь советский народ окажется в ласковых лучах незакатного солнца коммунизма.