Валерий Болтышев - Тихий Дол
– Варавва какой-то…– буркнул он.
– Не какой, а какая,– ответили сверху.– Кобыла. Звать Варавва.
– По… почему?– глупо спросил Щеглов.
– Не знаю. Селиванов зовет. Он ее второй год ловит, хмырь.
Было светло. По крайней мере, настолько, чтобы разглядеть все по отдельности – диван, стол. В комнате не было никого. Но голос – другой голос, немножко в нос, будто чуть пришлепнутый,– он готов был поклясться: голос звучал где-то рядом.
– А вы… кто? – на пробу сказал он.
– М-да… Ну, а какая, собственно, разница?
Юлий Петрович поднял голову и бестолково оглядел темноту под потолком.
– А вы… где?
– Ну, на чердаке. И что?
– Нет,– откликнулся Щеглов.– Так…
– Ну тогда посветили бы, что ли. Я тут уже два раза куда-то провалился…
Юлий Петрович чиркнул спичкой, зажег свечу и осторожно, прикрывая огонек, вышел в коридор.
– А я вас не вижу,– сообщил ои после некоторой паузы.
– Что вы хотите этим сказать? – обиделся голос.
И Юлий Петрович, опустив глаза с предполагаемой высоты, увидел человека, который едва доставал ему до середины штанов.
Глава четвертая
Лукреций Тиходольский дает обоснование появлению маленького человека, называя этот эпизод более чем реалистическим, то есть, вероятно, имея в виду соцреализм.
Приводить довольно объемное рассуждение целиком здесь не стоит, ибо (в полемическом задоре и обилии примеров) это история развития маленького человека вообще, которая доказывает, что маленький человек – главное завоевание гуманистов XIX столетия, выпестованное классической критикой, растиражированное литераторами из-под полы гоголевской шинели и вызубренное учителями, которые передали свою любовь к Башмачкину миллионам и миллионам людей,– уже давно стал реальнее соседа по лестничной площадке, недостаточно маленького и недостаточно убогого. Появиться он был просто-напросто обязан, чтоб не подводить реализм. Долгое время велись работы по искусственному выведению если не маленького, то хотя бы очень среднего человека, покуда не было замечено, что никаких особенных условий для этого не нужно, что авторитет реализма как таковой и канонизированная любовь к тому же Башмачкину уже дают плоды, и маленький человек, которого уже можно любить, существует. В соответствие с эталоном он кретиноват, удобен в эксплуатации, обладая при незначительных запросах ограниченными потребностями, и, что самое ценное, совершенно как Акакий Акакиевич, от всей души хочет, хочет быть именно маленьким человеком и просит лучше что-нибудь переписать, даже когда искушают повышением.
Остается добавить, что все сказанное, к сожалению, крайне мало относится к человеку, представшему перед Юлием Петровичем в ту ночь.
Если быть объективным – что в первый момент не получилось у Щеглова,– рост человека колебался между метром десятью и метром пятнадцатью. Рост колебался потому, что человек, заложив руки за спину, задиристо раскачивался на носках. При этом – то есть при такой миниатюрности (а сложен он был пропорционально, и все части тела соответствовали высоте, если можно так сказать) – он имел вполне мужской тембр голоса и узенькие жуликоватые усы, которые, как ни странно, придавали лицу интеллигентность. Одет же человек был, не в пример Щеглову, почти безукоризненно, тем более коричневая куртка на молнии, потертые джинсы и кроссовки, как выяснилось со временем, составляли далеко не весь его гардероб.
– Знаете что, прекратите таращиться! – сердито предложил он.– В конце концов, это глупо. Сала хотите?
– Не знаю,– ответил Юлий Петрович.
– Сала можно или хотеть, или не хотеть. Не знают только, где его взять,– заметил человек.– Кстати, на вашем месте я бы все-таки сделал лицо поумнее. И сказал бы "войдите".
– Да-да,– кивнул Юлий Петрович.
Маленький человек, все так же амбициозно держа руки за спиной, обошел комнату, как обходят малоинтересный предбанник музея, выглянул из окна в ночь и хмыкнул.
– Представляете, думал – засекли. А оказывается – Варавва. Зря бежал. Ну а хлеб-то есть у вас?
– Могу… сухарь,– сказал Щеглов.
– И прекра-асненько,– пропел человек, забираясь с ногами на диван.– Дело за малым: остается познакомиться. Итак, вас зовут?..
– Юлий Петрович,– ответил Юлий Петрович.
– Ну и зря. Впрочем, дело ваше, конечно…
Через несколько минут они, устроившись на диване, ели действительно очень вкусное сало – "Нет-нет, не селивановское, что вы. Селиванов, конечно, свинья, но на нем такого сала нет",– грызли сухари, и беседа, так взбалмошно начавшаяся, совершенно неожиданно оказалась интересной и до утра, а утром они отправились на рыбалку, и Юлий Петрович был искренне рад, что ночной переполох, который устроила одичавшая конезаводская кобыла, познакомил его с доктором Беркли, как называл себя маленький человек.
Добровольный тиходолец и принципиальный враг Селиванова, Беркли жил на разъезде с полгода. Довольствием он обеспечивался, в основном, благодаря подспудному образу жизни и, кроме различных потайных ходов к станционным кладовым, знал кое-какие тайны станционного семейства.
Ну, например, рыжий Васька, бывший шофер автопогрузчика, числящийся бульдозеристом, как правильно полагал Юлий Петрович, не был никаким племяшом. Он был в отпуску и забрел на разъезд из любопытства. Селиванов как раз в то время болел идеей устроить на станции дачу. Он сдал Ваське электрощитовую, и что случилось потом – гадать не приходится, только настоящий Васька раза два врезал Селиванову, который по-бабьи цеплялся за него, и удрал. Подкидыш, проснувшись без штанов, начал похоже, но Селиванов уже очухался. Васька-два был побежден, запуган и поставлен в условия. Правда, совсем запугать Ваську нельзя, Васька прохиндей. Однажды, например, когда Селиванова вызвали на медкомиссию, Васька на велике привез с тиходольского вокзала девку-синявку, чем чуть не ухайдакал сперва старика, а потом вокзального милиционера, который к утру вместо одной получил двух – пьяных вдрабадан и в поделенной одежке.
Бессловесный же Степка – Пак – студент училища имени Гнесиных, собирал фольклор. Он пал жертвой собственной музыкальности и селивановского корыстолюбия. Старик засек его в Козлово. Убедившись, что кроме "петь, позалуста" и "иссо рас петь", инородец не сможет никому ничего сказать, он заманил его на разъезд и раздвоил уже преднамеренно, причем Степка, будучи приверженцем хинаяны (в училище он на всякий случай считался атеистом), абсолютно невозмутимо отнесся к тому, что произошло. Пока красный от злости Васька пел частушки, а дубликат подыгрывал на флейте, он сидел на чердаке, а когда старик, спровадив собирателя обратно в Козлово, велел слезать, слез и попросил спеть еще.
– А старик… Кстати – старик! Вы знаете, что это за особь такая – Селиванов?
– Знаю,– сказал Щеглов.– Шпион.
– Вот те раз… Почему шпион?
– А я почему-то… Из-за Грига, наверно,– с азартом признался Юлий Петрович.– Я почему-то вот чего думаю: вот представьте – старый шпион, давным-давно заброшенный, так? Какой-нибудь, знаете, такой норвежский. Неважный. Наши, скажем, его раскрыли, но хотели нащупать связь. А те поняли. Но не хотели, чтоб наши догадались, и приказали законсервироваться. А наши, скажем, тоже поняли, что к чему, и все равно не трогали, чтоб там сомневались. Ну и так далее. Короче, он-то – в стороне. И вот представьте: сперва внедрился, то есть жил по-нашему, потом законсервировался – совсем уж по-нашему, дела всякие, заботы, премии там… Может, и забыл уж, что шпион. Только скрываться привык, и музыка – юность вспоминает, ностальгия. А?
– М-да…– после некоторого молчания сказал Беркли.– Вы кто? Бухгалтер?
– Снабженец. Хотите еще сухарь?
– Хочу. А по образованию?
– По образованию филолог,– опять признался Юлий Петрович.
– Естественно! – усмехнулся Беркли.– Нет, знаете, вы – хороший человек. И как хорошему человеку могу вам сказать, что Селиванов не шпион, а будущий ваш помещик. И в этом вы сами можете убедиться, потому что, слава тебе, Господи, минула весенняя ночь…
По его наблюдениям, у старика появилась мысль об автономном хозяйстве. Земли на разъезде достаточно. Сеять рожь Селиванов уже пробовал. Осталось нафуговать побольше беспаспортных работников и перекрыть дороги.
"Весенняя ночь…– думал Юлий Петрович.– Почему весенняя? Ах, да – Басё…"
Он обернулся к окну и увидел, что прошло не просто время. Свечной огарок в кружевных потеках коптил длинным фитилем. Бледный – нет, еще не рассвет – бледный край ночи, как край облака, только обещал небо после себя. И Юлий Петрович понял, как хорошо, когда можно кому-то об этом всего-навсего сказать.
– Минула весенняя ночь,– тихо повторил он.– Белый рассвет обернулся морем вишен в цвету.
– "Морем" – плохо,– заметил Беркли.– Наверно, перевод. Очень уж по-славянски. Мне больше нравится у Бусона, помните: