Сергей Бабаян - Сто семьдесят третий
Сто семьдесят третий повернул на Беломорскую – в обратную сторону от дома. «Ну ничего, ничего, ничего, ничего… – привычно успокаивала она себя. – Все равно каждый метр, каждая минута, каждый даже самый медленный оборот колеса – все ближе к концу, к Планерной, к дому…» Зажатый где-то в углу, за дверью, проснулся и тяжело завозился пьяный, внесенный толпой, – что-то зашипел, заворчал, забулькал: «Бр-бл-бр… бл-бр-бду… п-поликили… п-поликлиника…» – «Поликлиника – это сейчас выходить», – подумала она. Вокруг равнодушно молчали. «П-поли-клиника…» – опять пробормотал тонущий голос. «Его увезет на Планерную – и конец, – с тоскою подумала она. – Оттуда ему не выбраться». Сто семьдесят третий показался ей смертельно опасным, ненавидящим человека чудовищем. Пьяный опять что-то бессильно, жалобно заурчал. В мозгу ее вдруг всплыло – совершенная чушь: «Мы с тобой одной крови – ты и я…» Салон подводно молчал. «И ведь никто не предупредит…» Она с ненавистью взглянула на гастрономическую продавщицу, на грязно-пятнистый драп, на ядовито-розовое пальто со вспученной колбасным батоном сумкой, на показавшиеся ей благополучными ряды затылков и спин, уходящих в желтую заволочь сумрачного салона. «Никто не предупредит… сволочи. А ты?…» При этой мысли ей стало жарко: она от природы была застенчива, окликнуть какого-то пьяного – не видимого ей, далекого от нее, так, чтобы все слышали, – даже представить это было ей нестерпимо… Она стояла и мучилась, терзалась угрызениями совести, ей захотелось плакать – тихо, долго, чтобы никто не мешал и не слышал… «Вот дура!…» – от этого внутреннего восклицания она вся напряглась, в душе вспыхнула злость – на себя, на этого проклятого пьяницу, на всю эту подлую жизнь… Она пошевелила пальцами, которые держали Мишенькин торт, – стронула с онемевших рубцов пластмассовые веревки, и они лезвиями впились в мясо закричавших от боли подушечек. «Боже, какая мерзость… мерзость, мерзость, – с мстительным наслаждением повторила она про себя. – Кругом мерзость, все сделано для того, чтобы мучить, унижать, убивать людей… и всё им мало, всё кричат: рожайте, рожайте еще, Россия вымирает, нам скоро некого будет мучить и убивать… Скотину так не возили, крепостных при царе, рабов так не возили… При Сталине, в гражданскую войну, – поднялась она на вершину представляемого ею человеческого несчастья, – не возили так! И при Брежневе – да, при Брежневе! – было лучше… был двести тринадцатый, был сто второй! Ну погодите… погодите…» Она сама не знала, кому и чем она этим «погодите» грозит, – смутно промелькнули в сознании безглазые лица за дымчатыми стеклами «мерседесов»… Пьяный опять забормотал, завозился в своем углу. «Ну скажите же хоть кто-нибудь, скажите, что ему сейчас выходить! Боже, когда же все это кончится!» Она глубоко, с неслышным в гуле мотора стоном вздохнула. «А Саша? Почему Саша молчит?… О, будьте вы все прокляты!» Она рывком, не боясь никого задеть, повернулась – и приоткрыла на вдохе запекшийся от долгого молчания рот…
– Вылазь, командир, – ударил мрачный баритон за ее спиной. – Поликлиника.
Она почувствовала такое облегчение, что даже ослабли ноги. Сзади заскрипели трущейся одеждой, зашоргали подошвами. Ударились настежь двери; с улицы ворвался скользящий шепот дождя и клочья истерично-веселой музыки. Люди за ее спиной подались в разные стороны, стало свободнее и даже как будто легче дышать; она переступила с ноги на ногу – поменяла опорную ногу – и оглянулась было на Сашу, – но тут на ступени обрушились мокрые тупые удары, и со всех сторон, как трясина, навалились опять… Кто-то вошел с магнитофоном. «Амери-кен бой!» – закричал женский растерзанный голос – хулиганский, с распутными нотками. Кажется, она уже слышала эту песню. «Амери-кен бой! амери-кен бой! амери-кен бой! – уеду с тобо-ой!…» Казалось, она должна была разозлиться – но на крике «с тобой» голос сорвался совсем на девчоночий… «уезжай, – вдруг устало, почти бессознательно подумала она, – уезжай… Что же тебе, подыхать вместе с нами?…»
– Выруби-ка свой матюгальник, – негромко, со злинкой сказал голос из глубины – хриповатый, осевший, сухо поскрипывающий согласными. – Люди с работы едут.
– Мы тоже с работы, – с готовностью откликнулся кто-то веселый и молодой. – Живи веселей, батя.
«…Амери-кен бой! амери-кен бой!…» – билось в гудящей тишине автобуса.
– Те чё, парень, не по-русски сказали? – зарычал кто-то у заднего окна. Она подумала, что мальчишка, скорее всего, безобидный и совсем молодой, раз на него так насели. На «загривков» в пластмассе так не рычат. – Уедешь в Америку, там будешь слушать. Здесь пока что Россия.
«Здесь пока что Россия» громыхнуло металлом. Она инстинктивно напряглась – и от звука как будто готового сорваться чем-то опасным голоса, и от неожиданно пришедшей мысли о том, что где-то между магнитофоном и голосом стоит ее Саша… и вместе с тем – она была очень внушаема, хотя и знала об этом, – в ней поднялось раздражение. «Америка… Уезжай, куда хочешь, кто тебя держит? Только кому ты там нужна… разве в публичный дом?…»
Сто семьдесят третий остановился. Смольная. Америкен бой утонул в шуме дождя. Он и садился, наверное, на одну остановку. Она подумала так, успокаивая себя: если бы его согнали – а ему из-за мальчишеского самолюбия, наверное, трудно было выключить магнитофон, – ей было бы неприятно.
– Он работает…
– Спекулянты проклятые, – сказало ядовито-розовое пальто.
Это был вечерний окраинный автобус, час пик. В центре такие слова уже редко можно было услышать.
Двери – в скрипучий разнобой – закрылись. Сразу стало душно.
Музыка – пусть бесконечно далекая от нее, чужая – вдруг разбудила в душе ее казалось навсегда замолчавшие, вместе с нею состарившиеся песни ее голубых, поющих, весенних гитар. Да, состарившиеся – потому что для тех гитар она была уже старая, старая… У нее перехватило дыхание – от нежности, от неяркой, как вечер, радости нечаянных встреч, от ласковой печали о юной, безвозвратно ушедшей любви. Плачут гитары… У нее зарябило в глазах, головы теснившихся в салоне людей поплыли смутными концентрическими кругами, как нимбами. В бе-лом пла-тье с пояс-ком… Как молоды мы были! Она сморгнула, и под нижними веками стало мокро. Ей показалось, что продавщица смотрит на нее. Плевать. И она почти не накрашена. Ты помнишь, как все начиналось?… Она уже не помнила, как все начиналось, помнила только – радостно и светло, как в залитом солнцем июньском дворе в первые, еще непривычные дни школьных каникул. Все было в свету – в яблоневом, вишневом, сиреневом свету, – годы бежали, окрашенные весенним розовым цветом: уроки, лекции, семинары – солнечный зайчик ползет по столу, отгоняя мысль; осенняя картошка – светлые медленные дожди, светлый ветер над полем, светло хрустящие заморозки под непроснувшимися ногами; защита диплома – приглушенный стук в последний раз мягко закрывшейся двери, счастье и робость при мысли о казалось навсегда обретенной свободе, горящая дорожка паркета в золотых от воздушной пыли лучах… Саша – как она любила его! нет – она и сейчас любит его, но глупо говорить, что сейчас то же самое, – это не та любовь, это совсем другое – другое чувство… «это вообще не любовь», – нарочито безжалостно к себе и к нему, еще более безжалостно потому, что была уверена – это несправедливо, это не так, – сказала себе она. Но тогда, десять… пятнадцать! пятнадцать уже лет назад… Каждое утро просыпаться и первой мыслью вспоминать, что в четыре позвонит он, – да как это может быть?! Будь проклята жизнь, которая все это сломала! Америкен бой… А ведь у нее даже мысли (ни разу – она придирчиво покопалась в себе) не мелькнуло тогда о том, что Саша не москвич и жить им придется в двухкомнатной хрущевской квартире с ее родителями – впрочем, в той квартире тоже все было светло, черемуха улыбалась в окна, сирень дышала медвяным ароматом, они сидели в ее комнате у окна, завешенного кудрявым зеленым пологом, и Саша ее ласкал – только это, не потому, что берегла себя от него, а потому, что дома всегда кто-нибудь был, мама уже не работала, а где-то в общежитии или в гостях – она не хотела… И когда родился Миша, все было светло – даже асфальт светился, как речная дорога (таксист, который вез из роддома, спросил: «И сколько?» – она ответила, конечно с гордостью; «Три девятьсот!» – он вспучился губами, мотнув головой: «Т-ты, ч-черт!…» – и она заплакала от несказанного, неудержимого счастья, а Саша вместо двух заплатил пять рублей…), – то есть, наверное, и тогда было что-то нехорошее, недоброе, но она не помнила… Денег, конечно, не хватало, у нее сто пятнадцать и у Саши сто двадцать пять – впрочем, никогда не было, чтобы их не хватало так, как сейчас. Двести сорок рублей на двоих, сто двадцать килограммов мяса, сейчас это сто двадцать тысяч рублей – они не имеют и половины этого… Жизнь бежала не по ступенькам, не вверх или вниз – по ровной дороге: лето, осень, зима, весна, сейчас казалось – вечная была весна… Наконец, папе дали на заводе квартиру, они переехали – кажется, после этого что-то уже началось. Она впервые почувствовала себя усталой – после тех нескольких месяцев, когда покупали мебель: каждое утро ездили отмечаться в магазин, просидели весь отпуск в Москве, – на софу, на кухню, на проклятую стенку – это стенка ее сломала… Родители сняли с книжки все деньги, Саша сидел ночами, чертил дипломные проекты бездельникам, она взяла группу продленного дня; одна девочка (до сих пор помнила – Люда) была не совсем нормальной, часто уходила – и она бегала, с обмирающим сердцем искала ее по дворам, эта несчастная девочка вынула из нее душу, просто доконала, – но не могли же они оставить ее стариков без денег, которые копились всю жизнь! Страшно подумать, что все это оказалось напрасным: деньги они вернули, и сейчас они превратились в ничто – три тысячи превратились в три килограмма мяса, – потому что старики верили всем этим премьерам и президентам, держались за сберегательную книжку до последнего, – а ведь с этих трех тысяч, наверное, все и началось… Саша не вступил в партию – в институте вступить было трудно, да и характер у него был не тот, – дошел до ведущего и остановился. Сейчас института нет: побежденные коммунисты, начиная от завлабов и кончая директором, организовали свои малые предприятия, купили на биржах – за те деньги, которые в короткое кооперативное время заработал отдел, – брокерские места – и сейчас торгуют под вывеской института, платя за помещение государству гроши; все связи со станциями и заводами потеряны, проектная и научная работа прекращена, половина помещений сдана неизвестно кому: в Сашиной комнате сидит артель вышивальщиц, вышивают и поют – поют, Саша говорил, хорошо… Полуподвал арендует коммерческий банк, в зале заседаний – компьютерный склад, в холле первого этажа – коммерческий магазин, столовая, которой некого кормить, печет пирожки и торгует навынос. Саша не хочет и не умеет торговать, он инженер, его охладители работают на всех станциях Советского Союза… бывшего Советского Союза; работать же по специальности невозможно… Недавно кто-то по старой памяти прислал в институт заказ; начальник отдела, занятый перепродажей апельсинов, отдал его нескольким уцелевшим сотрудникам, они (дураки, сказал Саша о себе) обрадовались: серийного изделия не оказалось, взялись за разработку, составили план-график… Завод-изготовитель потребовал за новую разработку несусветную сумму, начальник отдела накрутил еще столько же и поставил условием стопроцентную предоплату, у станции таких денег не оказалось… начальник сказал: какие новые разработки? пусть берут то, что есть, – прибавил к заводской цене на серийное изделие двадцать пять процентов себе и велел посчитать гидравлику… Конечно, мы дураки, говорил Саша, поэтому другие живут, а мы голодаем. С ребятами со станции они работали много лет, каждый год ездили друг к другу в командировки, вместе пили – здесь водку, на станции спирт, – поэтому они сделали и послали расчет с заключением: серийные охладители не позволяют получить на выходе пар с требуемыми параметрами… Тем временем начальник отдела (он же директор брокерской конторы, Саша называл – «контора рогов и копыт»), ни о чем не подозревая, выслал на станцию договор и платежные документы. Разразился страшный скандал, старики после него разошлись кто куда – дорабатывать два-три года до пенсии; Благов, знавший начальника двадцать лет, в последнем разговоре назвал его «райкомовской б…ю» – еще три года назад тот был райкомовским активистом; Саша пока остался, в отпуске за свой счет: еще не уволившуюся половину сотрудников не сокращают, потому что в институте должны числиться люди – чтобы в министерских бумагах он мог числиться как институт. Саша ищет работу и, наверное, скоро найдет – у него уже есть два, хотя и более чем скромных – в сравнении с уличным продавцом, – предложения; но в нем, кажется – не дай Бог!… – что-то уже сломалось…