Наталья Чеха - Не царская дочь
Да, киваю я, вчера заплатила. Долго стояла в очереди. Пожилая кассирша робко, неуверенно, одним пальцем нажимала клавишу, после каждого нажатия вскидывая глаза — как баран на новые ворота, прости Господи! — на светящийся перед ней монитор. Очередь роптала. Хотя, были и сочувствующие.
— Нас хоть куда посади, — вздохнула миловидная женщина средних лет, — даже на самую легкую работу, все один толк. Возраст!
— Да уж вам-то о возрасте — рановато! — вступает в разговор старик в военном кителе образца 37-го года. — А что касается скорости работы кассира — это, конечно, безобразие. Раньше, бывало, подойдешь, заполнишь квитанцию, протянешь в окошко — и все дела. Одна минута! А то и заполнять не надо: просто дашь показания сотруднику, он сам все и выбьет…
Ого! — подумала я. Вот это дедушка! Как шпарит на советском жаргоне! Да и выправка все та же, и гардероб, смотри-ка, даже молью не побитый… А выражение лица? Строгость. Аскетизм. Знание истины. Бдительность. Непогрешимость. И это ж все не просто снаружи, это — и внутри такое же. Хорошо интегрированное, проросшее в каждую клетку ощущение своей значимости. Как в 37-м заступил на пост, так по сю пору и стоит.
Между прочим, очень похож на мою маму, да и на всех мам того поколения, лексикон которых на три четверти состоит из «придут», «отрежут», «отключат», «выселят», «отберут», или — более мягких: «скажут», «спросят», «оштрафуют»… Одним словом, «дашь показания — сотрудник сам все и выбьет». Вот и все дела. Так просто!
Огромный — длиной в 70 лет — опыт дерзкого, практически насильственного, жесткого и тотального нарушения чужих границ.
Кстати, о границах. Поначалу ведь я их совсем не чувствовала! То, что меня окружало, было мною в той же степени, что и пальцы с обгрызанными ногтями, веселые глаза-бусины или вечно сбитые в кровь коленки. Когда я валялась в траве или шлепала босыми ногами по грязи, у меня не возникало ощущения неправильности происходящего. Напротив! Мир плавно перетекал в меня, а я — в него, как питательная жидкость в сообщающихся сосудах.
Вот, к примеру, калачики, растущие в густой траве по ту сторону переулка. Они ведь вполне пригодны для внутреннего употребления! Сорвешь, бывало, стебелек с пумпочкой на конце, очистишь эту пумпочку от нежных лепестков — и в рот. Ни тебе хлеба, ни противной вязкой каши, ни борща из рыбьего жира (а я была уверена, что детсадовский борщ именно из него одного и состоит, хотя добавлялась всего лишь ложка) — ничего этого не надо! Съешь горсть калачиков — уже и сыт. Да еще и запьешь все это сладким нектаром из хрустящего морковника — так называлось высокое растение с крепким стеблем и махровой кисточкой в верхней его части. Высасывать нектар нужно было с усилием, дерзко вгрызаясь зубами в толстую жилистую мякоть…
Так я пробовала жизнь на вкус. Не помню, чтобы я испытывала при этом страх — отравления, к примеру, или заражения какой-нибудь инфекционной болезнью. Нет! И трава под ногами, и плоды на ветках в саду за домом, и ягоды в бабушкином малиннике, и даже подернутая мутноватой пленкой вода, невероятными усилиями добытая со дна старого каменного колодца — все питало и радовало, все шло на пользу. То, что предлагал мне мир, не представляло опасности и не содержало в себе ядовитых ингредиентов.
Это было абсолютное доверие.
Первый звонок прозвенел спустя лет пять от начала бытия.
…Огромная комната в поликлиническом интерьере — мрачная, с темно-синими стенами, выкрашенными масляной краской. Кровати — металлические, со скрипящими сетками, унылого больничного вида — расставленные по периметру: штук двадцать, как мне сейчас кажется. На каждой кровати лежит ребенок — на боку, поджав к подбородку ноги. К заднему проходу этого ребенка подведена длинная резиновая трубка грязно-оранжевого цвета, другой конец которой прикреплен к высокой металлической стойке. На стойке висит какая-то емкость с прозрачной булькающей жидкостью. Эта жидкость по трубке втекает в тело ребенка. Грубо говоря, ребенок «подключен» к некоему агрегату. Ни шевелиться, ни разговаривать ему не разрешается — за этим зорко следит старая, со злым худощавым лицом медсестра, прохаживающаяся туда-сюда по центру палаты.
Я и еще человек двадцать, пораженные глистной инвазией, лежим на своих кроватях в полном молчании, но — созерцая друг друга. Что мы могли чувствовать в те минуты?
Вот я лежу на боку со шлангом, торчащим в заднем проходе. В меня что-то вливается — булькающее, пугающее, чуждое, не мое. Это — не я. Кто-то делает со мной то, чего я не хочу, не приемлю и боюсь. Вторгается в меня, грубо нарушает мою целостность, автономность. И я — ничего не могу сделать, я — полностью беспомощна. К кому кричать, к кому апеллировать? К этой страшной, чужой няньке со злым, отстраненным лицом? Но ей нет до меня никакого дела!
Как больно и страшно, когда до тебя никому нет дела! Это так, как будто ты один на огромном, белом пространстве, у которого нет границ. Почему белом? Может быть, потому, что это — зима, снег, холодный и злой ветер, взметающий вихри колючего, ледяного песка. А, может быть, это цветущие весной яблоневые сады — миллионы белых, терпко пахнущих цветов, которые наполняют собой все видимое пространство, и нет им ни конца, ни края… А, может быть, это просто белая пустота — что-то раннее, испытанное при вхождении в большой мир, сконцентрированный в тот сакральный миг в белой больничной палате.
Не знаю, откуда эта безграничная белизна — как символ беспомощности и уязвимости. Каково бы ни было ее происхождение, она мучила и страшила меня всегда. Лежа на боку в позе эмбриона, уже самостоятельного, но еще связанного с чем-то большим и опасным, покушающимся на его физическое бытие, я в полной мере ощутила свой «белый страх»: он накрыл меня, окружил со всех сторон, залепил молчанием мой рот, обессилил руки и ноги, скрутил, как бабочку в плотном коконе, отяжелил сердце своей вязкостью, омрачил веселую и радостную детскую душу ужасающим, непонятным осознанием того, что внутри моего тела есть «нечто» мерзкое, смертельно-опасное, медленно поедающее и отравляющее меня, чуждое мне и нуждающееся в немедленном изгнании.
Это был первый — потрясший все мои основы — опыт вероломства.
Глава 7
О вовремя поданном горшке
…Лицо девочки было очень крупным — таким, какими бывают крупные планы в кино: каждая черточка, каждый самый тончайший изгиб нежной, светлой кожи просматривались на нем.
Вот — прорези глаз, как два гладко отточенных овальных самоцвета, над ними — черная, блестящая, ровно подстриженная челка, закрывающая лоб. Чуть ниже — маленький, очень аккуратный, тончайшей работы носик с перпендикулярной тенью верхне-губной складки под ним. И, наконец, милый, нежно-очерченный детский рот, растянутый в шаловливо-дурашливой улыбке.
Ушей не видно — они закрыты пышными черными волосами, ниспадающими почти до плеч. Волосы подстрижены так, что напоминают круглую блестящую шапочку, надвинутую на лоб: так стригут всех девочек страны, почему-то называя эту стрижку по-плебейски грубо, даже как-то неуважительно к их пробуждающейся женской тайне — «под горшок».
Но для девочки совершенно неважно, как выражается в словесном эквиваленте та красота, которая от рождения присуща ее головке. Она вообще не догадывается пока что, в свои пять с половиной лет, что очень красива и мила, ибо эти красота и милость ничего не прибавляют к ее счастью.
А счастье состоит в том, что она катается на качелях — тех самых, что недавно установил отец в жасминовых зарослях прохладного, полного чудных запахов и таинственных уголков, буйно цветущего в эти теплые июньские дни сада.
А вот и сам отец — сбоку от деревянной рамы, слегка позади. Девочка его почти не видит, только чувствует руку, которой он раскачивает удобное, с высокой спинкой сиденье: вперед-назад, вперед-назад… На каждом толчке она тонко взвизгивает и улетает вверх, и тут же — возвращается, чтобы снова улететь, оттолкнувшись от сильной отцовской руки.
На пике взлета девочка приближается ко мне лицом, и я вижу ее мягкий, глубокий взгляд. Она будто всматривается в ту, которая стоит напротив — по другую сторону «экрана». Но я-то знаю, что здесь никого нет. Или — там никого нет? Никакой девочки с черными, блестящими волосами. Кого-то из нас двоих нет. Или — мы обе есть?
В эту минуту я просыпаюсь.
С возрастом я поняла, что безотцовщина гораздо более разрушительна для развивающейся Личности, чем «безматеринщина». И особенно — для Личности женского рода. Чтобы девочка осознала себя именно девочкой, а не просто «ребенком», нужен кто-то, кто был бы ей полной противоположностью во всем — от внешнего вида до личностных проявлений. Одним словом, девочке жизненно необходимы мужские глаза. И не просто мужские, а — отцовские. То есть — смотрящие на нее с безусловной любовью и полным принятием. Если отец не похвалит ее локоны, то как она узнает, что они — мягки и красивы? Если отец не восхитится оборочками на платье, то как она поймет, что женственность — привлекает? Если отец не поблагодарит ее за поданный стакан воды, то как она ощутит благодатность служения мужчине? Если отец не защитит ее, то как она догадается о том, что слаба и нуждается в покровительстве?