Пётр Краснов - Звезда моя, вечерница
— За попутчиц?
— Ну, не за всех же… — улыбается, притеняя глаза, она, зная силу этой тени, этой тайны — которой нету, если не считать двадцать четыре её тоски, а если и есть, то для неё такой же тёмной и непостижимой, как и для него. И он послушен этой тайне, он перед ней — она видит — как мальчик, он за нею-то и пришёл, за тайной; и ни обмануть его, ни сказать ему всей убогой правды, какую она знает, ей нельзя, иначе она потеряет его, рано или поздно. И ей остается лишь одно: до конца, до последнего хранить от него и ради него эту существующую где-то помимо нас тайну… да, хранить, всею собою утверждая, что существует она именно здесь и сейчас, в ней, в сумеречной этой, едва проблёскивающей желанием тени глаз, тени слова и каждого безотчётного движения, иначе не удержать.
Он покорен ей — пока — и с мальчишеской самоуверенностью надеется, может, разгадать и это, познать не женщину только, но и тайну её, и — сам того не желая — разочарованье в ней. И весь смысл её, женщины, в том, чтобы уберечь его от самого себя, уберечь от разочарованья не столько даже в ней, женщине, сколько в их общей, их совместной тайне жизни… потому что, понимает она вдруг до конца, вот сейчас именно понимает, прикрывая искрящимся фужером глаза, что в ней одной никакой ни ближней, плотской какой-то, ни дальней тайны неразгадываемой нет — без него. Одна она пуста, секреты разве что какие, но ими-то она не больно дорожит, не бог весть что, и все бы, верно, отдала — ради тайны их двоих. И он тоже пустой, усталый-таки, часов, может, в пять утра встал, на мужской одной усмешливости держится, кожа вон шелушится на скуле — поцеловать бы туда, потереться… ну, что он без неё? Агроном, функциональное нечто, как Соломатин говаривал, — с тяжёлым мужским, пугающим её азартом этого познания в глазах, нарочитой легкомысленностью едва прикрытого… дурачок мой. Чужой почти, даже и жесты не все знакомы ещё, узнавать и узнавать своего, вот под нижней, резковато очерченной губой сгибом пальца почесал, озадаченный, как тост свой неуклюжий поправить, — мой, не отдам.
— Не будь эгоисткой, — говорит он наконец, справившись. — Их вон сколь по дороге, по всякой же погоде — что, никого не брать?
— Никого! — мотает головой, так что волосы захлёстывает в рот, смеётся она. — Только этих… с детишками которые. И старше сорока.
— Сорока-а?! — Он так как-то изумлён, так глядит на неё, что она, тоже всерьёз почти спохватившись, торопится:
— Нет-нет… сорока пяти!
И в смехе падает грудью на колени себе; а когда подымает смеющееся своё лицо к нему — он смотрит всё ещё растерянно как-то, с полуулыбкой недоверчивой, и взгляд его, помедлив, сдёргивается, соскальзывает ниже, к вырезу платья… И боже, как неохота подыматься ей под взглядом этим, прятать, ойкать фужеру в руке, отвлекая, и на спинку откидываться — но надо.
— Однако… — говорит он. — Рамочки! Есть же знаешь какие… мотор глохнет возле таких. Сам!
— Ничего не знаю. Сменить мотор!
— Придётся, — как-то буднично вдруг соглашается он, будто о моторе и речь; и уже прищур опять этот, спокойный, а усмешка домашняя какая-то, близкая, где только взял. — Тогда за одну… за тебя.
— Ну нет, как это… За нас. Чтоб никому обидно не было, — оговаривает на всякий случай она. С улыбкой глядит, ждёт — и он, покорный тайне, первым тянется рюмкой к фужеру её, звякает и, кивнув ей, не торопясь пьёт. — Только на меня не гляди, ладно? — ешь! Остывает же!
— Не согласен, — говорит он, жуя уже и пытаясь подцепить вилкой ускользающий грибок.
— Чего — не согласен?
— Не глядеть.
Она не помнит, точно ли так всё было тогда, но ей кажется теперь, что именно так… Как кажется, так и было, ни при чём тут какая-то правда, которую никто ведь не знает и толком не узнает никогда. Было; и часа полтора ли, два спустя, этого и помнить не упомнишь, он засобирался, и что в ней больше было, облегчения всё-таки или сожаленья, она не помнит тоже. Весь завтрашний день был обещан им, сердцу не тяжело было ждать, она пошла проводить его до телефонной будки — товарищу тому ещё раз позвонить, предупредить о приезде своём, ночном уже.
На полутёмной лестнице навстречу подымался медленно, будто на что-то недоброе решаясь, заметно подпивший мужик, и он в два шага, как только увидел того в пролёте, поменялся местом с ней, нашёл руку её своей сухой и тёплой, и так, несколько сзади себя, провёл. Рук они не разняли. От асфальта всё ещё шло тёплое, соляркой отдающее удушье, разве что немного просвежело. Им пришлось, отойдя в тень кленового, самоволкой выросшего под стеною подгона, переждать компанию, в ней и девки были, которая толклась у будки, что-то по очереди орала в трубку, смеялась, материлась и взвизгивала. Он только спросил, есть ли другой где рядом телефон, она покачала головой — поразбиты все — и чуть переместила ладонь свою в его руке, самую малость поудобней, и ещё плечом к груди его не прислонилась, нет, — коснулась; и так стояли они, ждали, пока орава эта человек в пять ли, шесть, что-то непотребное выкрикивая и хохоча, не ввалилась в подъезд.
Зайдя и придерживая ногой тугую дверь кабинки полуоткрытой, он раз набрал номер, другой; было занято. Тогда, протянув руку и потеснясь, он вовлёк её осторожно к себе, дверца с утлым скрипом сама притворилась за нею, взял руками за плечи и не сразу, но нашёл её губы.
И от ожидаемой, но всё-таки неожиданной, другой совсем, но желанной как никогда жестковатости губ его, усов, ощутимой табачной горчины их и этой повелительности ладоней на плечах своих — что-то на мгновение сместилось будто в ней, поплыло, как в первый раз совсем, когда-то; и не зная ещё руками, натыкаясь ими на сумку заплечную, на угловатости локтей, лопаток его не сухого, совсем нет, но плотного, жестковатого тоже тела, она обняла его, обессиленно — за все-то эти дни — прижалась, замерла.
Осторожно, как-то бережно он целовал около губ её, у глаз, потом к уху сунулся, потёрся; а уже руки, пальцы его успели зарыться в волосах её на затылке, добираясь, достигая истомного чего-то в ней, беззащитного, пугающе обморочного… нет-нет, ничего. И бережностью этой помалу побуждаемая от первого оцепенения, от желания просто постоять так, привыкнуть, ещё этой неожиданной опытности его рук боясь и уже им веря, больше ей ничего не оставалось, — она взглядывать стала, лицо подымать понемногу, губы его ждать… Вот дыханье его, вот они, отмягчевшие, под колко щекочущей податливой щетинкой усов, откровенные теперь губы, и она тонет в них, в близости без дна и опоры… есть опора, и она ещё подшагивает, сколько можно ближе, обхватывает всего, приникает — но близости, странно, если и становится больше, то уже не намного. Её будто даже начинает не хватать — и хорошо, и здесь, сейчас не надо больше, но её все-таки недостаёт уже. Она и этой, какая есть, ещё не сыта никак, не полна, ещё все обретения, владенья новые её впусте лежат, ею толком не обследованные, целые таинственные области в них, провалы девчоночьего головокружения в знающей, в ласковой властности этих рук, прикосновенья, мимолётные пока, посланцы проникновения, — но недостаёт. До мучительности потом, до непониманья, кто же и зачем придумал эту ненасытимую, страшную же, но и сладостную муку; но это познает она потом, позднее. А здесь, сейчас, ещё в себя не придя после первой их долгой, бездонной, задохнуться заставившей близости, она отстраняется, почти удивлённая этим, смотрит жадно, ищуще в лицо ему, в едва угадываемый в темноте проблеск глаз — и опять дыханье ловит его, тёплое, губы, его понимающую, всё обнимающую власть…
Он ещё раз проводит ладонью, грубоватой чуть, но о своей мозольной грубости знающей, по её щеке, отводя волосы назад, за ухо, задерживает на шее; и снимает трубку, ничего не говоря, и начинает набирать, приглядываясь в отсветах фонаря к диску. Но медлит что-то, останавливается наконец и поворачивает к ней смутное в бессонной фонарной ночи, неопределённое, как всё в ней самой сейчас, лицо:
— Что ему… сказать?
Она не знает, растеряна, тычется молча в шею его — и снова этот запах, с полынком еле уловимым, ноги заставляющим слабеть, сесть тянет, как в степи на прогретый ковылёк… Тычется, виновато почти, и не целует, а прижимается лишь губами в мягкое, может, самое в нём и шершавое от проступившей щетины, под скулой, и потом лбом… И он, кажется, понимает — или нет? Суховато целует в висок, в волосы её, набирает опять, ждёт. Медленные идут гудки, слышит она, неохотные; наконец отвечают, он говорит: «Привет, не поздно я?..» И разговор, в какой она не то что вслушивается, нет, ей не до того сейчас, а просто слышит, низкий его, с усталой хрипотцою, что ли, голос слушает: отсюда, откуда ж… Да, знаешь, дело. Ну, не дело, а… Дома как? Нормальная ненормальность — сложновато… не в кон? Да это я так, на всякий случай — случаев знаешь сколь? Знаешь. Он опять гладит, отводит за ухо стрижку её, прижимает за плечо… не один? Почему ты решил? Да нет… Ну, еду тогда. Ладно. Одна? Есть, не суетись. Есть, говорю. Всё, давай. Всё.