Пётр Краснов - Звезда моя, вечерница
Мама — гладкая, медлительная, с холодным приценивающимся взглядом, прицеливающимся: знаете, так мало в городе нравственных девушек, с чувством обязанности, долга… должницу ей надо, Славику своему. Не мама — фортеция, всё под прицелом, всё рассчитано у них от и до. Выгуляй маму, а то не прокакается никак.
Нет, Слава, и завтра тоже… Ну, я не знаю; но так получается, что я до вторника ну ни-ку-да. Ни-как. Зайдёшь? Ну как это — «просто»… тем более вечером, нет-нет! Девчата посмеивались, а Нинок ладошками, как купальщица, широкий свой пах прикрыла, прихватила панически — и все так и покатились, и первая Нинок сама, аж повизгивала… Да, тут девочки кланяются тебе, русы косы поотрезали, лохмы одни крашеные… Но кланяются, пол метут ими. Конечно, Слав. Но ты уж пожалуйста. Уж отдохни, от меня стоит, я же… И от тебя, и нам — от нас двоих. Ну, я же не могу сейчас, при… И хорошо. А я сама позвоню, потом — ладно? Девам отмашку, хихикают под руку, нет бы выйти; значит, как ты говоришь — до встреч, до расставаний! Но я сама, договорились? Ну, целую.
Лжецелованье, оно же и лжеклятва… так и водится оно, так и ведётся. Грубое дело любовь. Физиология — ладно, тут понятно; но не менее, может, грубо и это всё, что душевным называется, сама необходимость этого — железная, спущенная нам с небес, железо так, наверное, спустили когда-то человеку вместо камня, нет — бронзы уже… Вот он всё железный и тянется, век, хоть говорят, что атомный. С железкой необходимости этой в груди, в теле все и живут, волокутся, оттого и тяжко. Вроде как обязанность — а перед кем и, главное, за что? Перебегая двориком назад в заводоуправление, подумала опять: вот именно — за что, за какую провинность такую? Железка, а впридачу железы… господи, чушь какая, вон уже зырит какой-то — чуют они, что ли? Чуют, псы.
Обещанье, какое Славику дала, выполнила: ни-ку-да, только дома и на работе, на телефоне. Мальчик слабоват был, мог явиться всё ж, не утерпеть, и она готова была выпроводить его в пять минут: поцелуй там, по щёчке погладить и — домой-домой, Слава… К маме. Сразу против души домашность их была, а теперь и вовсе. Ордер через друга-приятеля папиного какой-то выписан, даже в ЖЭКе удивились, такого у них вроде не бывало ещё — либо уж постоянный, с правами, как на обычную квартиру, либо никакой; и она в квартире этой на самых теперь что ни на есть птичьих правах, как в рядовой общаге… А через Славину кузину, феноменальную болтушку себе на уме, дадено знать, что постоянный на свадьбе вручат, торжественно… Через ту же связную или даже через Славика — неужто знает он об этом? — она бы тоже могла условия свои выставить: ордер на стол, а все разговоры потом, хоть о чём, хоть о свадьбе той же; но и противно, и никуда со Славой не торопилась она, не уйдёт… тошно, кто бы знал. Обоюдовыгодная партия — обоюдовооружённая. Ладно бы — Слава, папа, добряка-то строит он из себя, конечно, а так тоже ничего; но мама… Тяжёлая, как свинец, мама. Породу улучшить желает — за счет здоровых деревенских кровей. Нравственность ей подавай, обязательства. Улучшишь, сединки прибавила б тебе.
И какой тихий, золотой какой вечер за окном, как обняло им домишки, дворы, кленовые с яблоневыми заросли частного сектора, вытеплило как всё, всю его немудрёную издалека жизнь — как когда-то, в былом, ещё мало-мальски добром мире. Машины совсем редки, явственно слышен говор со скамейки у одного из дворов, там всегда собираются старики, и противный, скандальный крик мальчишек под самой стеной малосемейки, вечно поделить не могут… А звезды её любимой, вечерницы, не видно, рано ещё или, может, с другой она сейчас восходит стороны — бог знает с каких пор выбранной ею звезды, с шести ли, семи лет. И в какой не зная раз захотелось домой отсюда, огородом по меже вниз, к речке, под вётлами пробраться и на камень сесть, гладкий от извечного полосканья бельишка на нём, от материнского валька, прохладный всегда; и натруженные, нажжённые целодневной ходьбой ноги в тёплую, сумеречно тихую воду опустить и смотреть сквозь прореженную понизу навесь ветвей, как нежаркое уже, погрузневшее солнце тонет в закатной дымке, в пыли прошедшего пажитью стада.
4
Он приехал на другой вечер, в пятницу: позвонили в дверь, она уже и не ждала, но платья не переодевала ещё, открыла — он… В лёгкой куртке-ветровке, с сумкой через плечо, с некоторой неловкостью в усмешке — не ожидали? Ждали, ещё как ждали, с румянцем не могла справиться, почувствовала — заливает всю, жаром охватило и тут же сжало живот, как предупреждая; а он вошёл, сумку, помешкав, в угол к тапкам, мельком глазами по всему — и на неё, улыбнулся:
— Вечер добрый… Но я, Люб, ненадолго — к другу тут надо, днём ещё созвонились, ждёт… — И в руки её, не знающие что делать, газетный большой кулёк сунул, лёгкий. — Примерной попутчице… в воду. Истерик на перекрёстках не устраивала, за баранку не хваталась…
И ей легко сразу стало, ещё не сознавала — почему, засмеялась, а рукам работа, разворачивать тут же стала, развернула — розы! Две белые, розовые тоже две и одна пурпурная, тяжёлая, чёрная почти… И протянула зачарованно:
— Спаси-ибо… — И очнулась, спохватилась вся: — Да проходи же! И не разувайтесь, зачем?!
— Нет, разуться-то надо… и жарко же.
Пока, лёгкая, летала, вазу доставала, на ходу покрывала на креслах и диване поправляла — на столике в кухне уже бутылка муската, шоколад, коробка зефира, что ли… И он, высокий, всё ещё какая-то виноватость не виноватость, но и неловкость в улыбающихся ей — ей навстречу! — глазах:
— Сенокос только свалили, а тут к уборке надо, готовимся уже… замотали! Пришлось в самоволку.
Нет, не то что высокий такой уж, от сухощавости это и прямоты; и всё ещё ветром каким-то потягивает от него — полынным, может, или это пота запах, его продутой чистой соли, а она в тапочках рядом, к шуту эти шпильки, в тапочках лучше, на миг взглядывает ещё раз — прямо в глаза ему, что-то говорит, всё равно что теперь говорить, ничто ничего не значит уже — «не на губу же, в самом деле, вас, не армия же…» Говорит и глядит, не отводя уже покорно поднятых глаз, приостановилась рядом совсем, и будто за волосы изнеможённо оттягивает что-то голову её назад, лицом к нему, и кухня вроде как уже не тесная вовсе, и нельзя ближе. Наливает воду, тормошит чужими пальцами в вазе цветы, чтобы сами распались, расположились как им самим хочется, ему это поясняя и чувствуя, как он смотрит на неё, на её шею; оборачивается и подаёт ему вазу, с пальцев стряхивая капельки воды, неудержимо тянет взглянуть опять, — и ему неожиданно нравится это, способ этот расставлять цветы, повторяет, усмехнувшись:
— Как им хочется, значит… Есть резон. А то мы всё по-своему, никому свободы не даём. Даже этим… цветам этим зарезанным.
«Зарезанным… Скажет же!»
— Сама придумала! — с девчоночьей гордостью говорит она. — Расставляешь их, расставляешь… пусть сами!
— Сама?!
Сама, конечно. Всё сама — или это ей лишь кажется так, может, с обид её всяких своих, мелких… да и какие обиды теперь?! И кивает, спрашивая, да нет — утверждая уже:
— Голодный?
— Есть малость, — посмеивается он, нюхая цветы. — Пробегался, а тут некогда, на вечернюю лошадь чуть не опоздал… Сжевал бы этот веник!..
Счастливый ужас на лице её — и в ней, отбирает цветы — «мои!» — бутылку ему вручает, шоколад и выпроваживает в комнату, следом сама, всё на столик журнальный. Мимоходом телевизор, так, программку прихлопнула перед ним — потерпи, ладно? Ей время нужно, мясо поставить жарить, уже нарезанное, свининка — она быстро; и салат ещё один, летний, хорошо, что помидоров с запасом взяла. Но и минуты-другой не прошло, как он уже на кухне опять — на запах, дескать, хоть никаких ещё и запахов-то нет; опершись на холодильник, следит весёлыми глазами, рассказывает, как вчера ночью серого чуть не задавил… не волка, конечно, нет — зайца, сейчас они серые тоже. С полминуты, дурачок, перед радиатором скакал, под фарами, а чего бы не свернуть, прыжок один в сторону… вот бы кого на сковороду!
Задавили бы?!
Да незачем… Возни с ним, да и какая сейчас шкурка. Разве что для вас — зимой, как перелиняет… ужас! Нет-нет, ради бога. Стрелять ещё куда ни шло, но давить… И вообще, не подглядывайте… не ваше дело это, кухня. Достала из холодильничка, в руки ему: вот, идите, можете хоть в обнимку!.. Коньяк?! Дело хорошее, а не плохое, как говорят китайцы. Иметь врагов — дело хорошее, а не плохое. Ага, китайцы, у них с этим чётко, с плохим и хорошим… не наши долбаки. Продажные эти. Кстати, я не давлю — охочусь. С ружжом. За зиму четыре аж зайца, одна кумушка… буду иметь в виду. Ещё чего нести?
Но как быстро темнеет за окном, уже не золото — медь мерцающая на крышах, кое-где провалы сумерек меж домишек, сухая туманная синь, сизость поздняя; и мертвенный сбоку, с проезжей части, от минуты к минуте набирающий силу накал фонарей, где появляются ещё тени редких прохожих — косые уже, преступные. Не заглянуть в её окно, высоко, — но как их зашторивать тянет всегда, окна, прореху эту в жилье… женское это, знает она, уже не раз такое замечала за собой, за другими, на то мы и бабьё. А ему хоть вся стена будь стеклянной, лишь бы не дуло; бутылками распоряжается, не очень ловко шутит, что-то о мужских достоинствах коньяка, головой качает и морщится смешно и вожделенно от шкворчанья скороводки, с которой раскладывает она поджарку, чтобы погорячей было, прямо здесь на тарелки; и поднимает рюмку наконец он и смотрит как-то легкомысленно — нет, с усмешкой над своей легкомысленностью: