Юрий Буйда - Дон Домино
«Ваня… – растерялась Фира. – Так это ты про Бога говоришь. Ваня…»
«Про какого Бога?» – удивился Иван.
«Так, как ты сейчас про Линию говорил, люди тысячи лет про Бога говорили. А у тебя выходит – Линия…»
Иван взял ее за руку, легонько приобнял.
«Ну Фира. Ну успокойся. Бог, Линия – пусть. Были б мы. Жили б мы, остальное – пусть, пусть…»
Она тихонько заплакала.
«Он устал ждать. Он хотел знать, чего же ему ждать. Он просто устал…»
То же самое сказал и полковник. «Думаю, он устал. А? Просто-напросто устал ждать. Сломался. Иссякло терпение».
«Чего ждать?» – спросил Ардабьев.
Полковник прищурился.
«А разве ты не ждешь чего-то? Разве ты не задаешь себе вопрос: ну – Линия, ну – нулевой, ну – все это, а дальше-то что? Ради чего? Чего ждать от всего этого? Чем все это кончится?»
«И чем?»
«Вот-вот. Это-то и есть единственный и самый главный вопрос: чем все это кончится? Кому-то все равно. Кто-то спрашивает и, не дождавшись ответа, машет рукой: пусть там решают, кому положено, нужно все это или нет и чем все это кончится. Ничем – так ничем. Это даже и лучше, если ничем. Чем-нибудь – пускай, и это переварим, не впервой. Смертью так смертью. Адом так адом. Раем – так раем…»
«И чем?» – снова спросил Ардабьев.
Полковник пожал плечами.
«Не знаю, Дон. Это не мое дело. Есть приказ: Линии быть. А прикажут уничтожить – уничтожим. И для этого все сделано, все приготовлено. Сотни тонн взрывчатки заложены где надо – в опорах мостов, под насыпью, в тоннелях, под строениями – всюду, где нужно. Провода проведены. Повернул ключ – и готово. Все взлетит на воздух, и будет – как будто ничего и не было. Если, конечно, поступит приказ. Это самое главное. Но пока приказа нет. Значит, Линии – быть. И нам тут – быть, исполнять приказ».
Ардабьев недоверчиво уставился на полковника.
«Выходит, все тут заминировано? Выходит, в случае чего тут… – Запнулся, перевел дыхание. – Ну, а с Мишей-то что? Где он?»
«Ландау? А ты как думаешь? – Полковник ткнул его пальцем в грудь. – Как бы ты поступил в таком случае?»
«В каком в таком? Не знаю…»
«Врешь, знаешь. Ты бы поступил как полагается. Ты бы – если бы узнал – тотчас сообщил: начальник Девятого разъезда сбрендил и нарушил запрет. Точка. Потом ты бы снял его с поезда. Наверное, на следующем же разъезде. Или даже раньше. Строго спросил бы его о причинах нарушения. Может быть, ты бы даже ударил его. Сгоряча, знаешь… Но вскоре ты понял бы, что все это пустая трата сил и времени. Этот человек безумен. Потерян для всех и всего: для тебя, меня, даже для жены и ребенка. Для Линии. Ну, допустим, он добирается до конца и узнает, что там, в самом конце. Это, вообще говоря, естественное желание всякого русского человека, тем более – русского еврея, вообще, наверное, всякого человека – знать, что в конце концов. Ну, узнал. Узнал даже, что в вагонах. А дальше? Предположим, в вагонах оказались бревна. Или валенки. Или кирпичи. Ну, не знаю… что-нибудь такое, безобидное… Допустим. Узнал. Что это изменит? Ведь такой человек уже ничему не верит. Он и не поверит, что бревна или валенки во всех вагонах. И ни за что не поверит, что каждый нулевой везет бревна или валенки. Ему все время будет казаться, что уж в следующем составе везут что-нибудь такое… что-нибудь ужасное, дракона или привидения… а может, что-нибудь прекрасное – такое, что способно потрясти и перевернуть мир, ну хотя бы мир одного человека, ну хотя бы мир этого самого Ландау… Но Линии-то зачем это? Зачем Линии конченый человек? А он конченый. Его не вылечить, не исправить, он органически изменился, стал другим. Вместо глаз у него цветы, вместо рук плавники, а вместо сердца подшипник… Чужой. – Полковник помолчал. – Конечно, его можно отправить куда-нибудь… ну, вернуть в ту жизнь, из которой он приехал сюда. Но ведь он уже отравлен Линией, нулевым, тайной, поэтому он и для той жизни тоже конченый человек. И тогда ты приходишь к единственно возможному решению… – Он испытующе посмотрел на Ардабьева. – Ну, Дон Домино, и к какому решению ты пришел?»
Иван сглотнул.
«Ну да, правильно, можешь даже не говорить. Решение ты принял правильное. Точнее, единственно возможное. Да и этот человек, этот бывший начальник Девятки, тоже начинает понимать, что ничего другого не остается. Он и сам понимает, что это единственный выход. Он же чувствует, что раз и навсегда отравлен этим ядом, который изменил его, сделал чужим, который уже никогда не прекратит своего разрушительного воздействия на жизнь, который постепенно отравит любую жизнь, отравит красавицу жену, отравит сына, и их жизнь превратит в пытку, сделает непереносимой, и вот он уже просит, он умоляет: сделайте это. Не тяните. Ну пожалуйста. Я – я сам – прошу вас об этом. Об одолжении. О величайшей милости. Умоляю. Да. – Он снова помолчал, жуя папиросный мундштук. – Ты прав, Дон, тут уже неважно, кто нажал спусковой крючок. Совершенно неважно. Допустим, он сам. Или кто-то. Например, ты, Дон. А? Какая разница? Это тот самый случай, когда нет ни палача, ни жертвы. Один выстрел – скажем, в висок, да, сюда, а вот отсюда брызги… Судорога жизни. И все. Сам понимаешь, в таких случаях не произносят речей над могилой. Да и могилу копать в таких случаях – совершенно необязательно. Излишне. Верно ведь, Дон, а?»
И Ардабьев с ужасом понял, что он – кивнул. Согласился. Мышцы шеи натянулись и нагнули его голову. Да, верно. Да, все правильно. Он застонал от боли и унижения.
«Ну-ну, – сказал полковник. – Ну-ну. Все мы люди. Всего-навсего люди. – И после паузы: – А ей пока ничего говорить не надо. Пусть все само погаснет. Понял?»
«Понял, – хрипло ответил Ардабьев. – Нас тут двое… кто телеграфировал про Мишку?»
Полковник долго молчал, глядя Ивану в переносье, пока у Ардабьева не заныл болью лоб.
«Ну а если я даже скажу – что это изменит? Уже ничего. Ведь не станешь же ты…»
«Не стану, – мгновенно отреагировал Ардабьев. – Чтоб мне сдохнуть. Пусть живет. Мамой клянусь».
«Если я скажу… назову имя, ну, скажем, Дремухина, – то что? – Полковник жестом остановил Ивана. – Или даже назову имя Эсфири Ландау – что тогда? Ну, чего молчишь? Почему она не могла донести? Не могла просто потому, что не могла? А если у нее не было выбора, не было возможности остановить мужа, кроме этой, а? Из самых благородных побуждений? Нет, не от любви, нет, но хотя бы – из жалости к чокнувшемуся жалкому человеку, отцу ее ребенка? – Он снова жестом остановил Ардабьева. – Я ведь могу назвать и другие имена. На Дремухине и на этой женщине свет клином не сошелся, учти. Понял?»
«Учту».
«Да! – вспомнил вдруг полковник. – Клятва-то твоя недействительна, Дон. Ты ведь мамой поклялся, а нету у тебя мамы, Дон, нету. Разве что Родина».
«Родина, – кивнул Дон. – Сука».
Теперь к нулевому в форменной фуражке выходил Вася Дремухин. Сжав зубы и стараясь не смотреть на Фиру, которая с того дня взяла за правило выходить к нулевому, Вася выстаивал положенное время с фонарем и жезлом и уходил, Фира сама отбивала телеграмму о том, что нулевой прошел Девятку. Все нормально. И шла спать. Или что там она делала в пустом доме, где возился в кроватке беспомощный ребенок, тикали на стене ходики, капала вода из умывальника… Она выходила к нулевому каждую ночь. Зябко куталась в шальку или поплотнее запахивала пальтецо и ждала. Смотрела на Алену, которая, замерев на самом краю перрона, тоже ждала, вслушивалась в темноту, а потом – в грохот проносящегося мимо состава, словно впитывала металлический вой, гром, гул, скрежет и дрожь. Наконец Иван не выдержал и строго-настрого запретил ходить к нулевому: «Хватит там Васи да Фиры, а ты беременная, не дай Бог, что случится, выкидыш там или что. Вон лучше с Гусей посиди. Или спи». Все равно ничего не услышит, ни звука, только душу разбередит, нафантазирует, навыдумывает, навпитает этого яда, который меняет человека так, что потом он сам умоляет о смерти: убейте меня, выстрелите – вот сюда, чтоб отсюда – брызги…
Он перешел в ремонтную путейскую бригаду. С двумя-тремя обходчиками уходил за мост, проверяя каждый стык, каждую шпалу, каждый болт. Заменить. Подсыпать. Подтянуть. И это. Потом спускались с полотна в лесок, разводили костер, обедали вареной картошкой, молоком, салом с липким кислым хлебом, иногда, если задерживались, в котелке варили кулеш, заправляя его сальным горохом из ржавых жестянок, и кипятили воду с брусничным листом. Вертели самокрутки, курили махорку. Мышей много в полях – к неурожайному лету. Все равно жить надо. Картошку сажать. Сено заготавливать. Грибы сушить. Кабанчика резать. Самогонку варить. Некогда уставать. Да и думать тоже, вообще говоря, некогда. От мыслей устаешь больше, чем от кувалды. Мысли изнутри человека выжигают. Силу выжигают. А надо жить. Это – прежде всего: жить. Остальное приложится. Если оно вообще существует, это самое остальное. Покурив, возвращались на насыпь, снова топали по шпалам. Шпала – двести семьдесят сантиметров в длину. На каждом километре тысяча четыреста восемьдесят восемь шпал. Иногда даже полторы тысячи ровно. Между осями шпал – от пятидесяти шести до восьмидесяти девяти сантиметров. Шпалы передают давление рельсов на балласт и полотно, препятствуют расширению пути и угону рельсов, то есть их продольному сдвигу. Лучшие шпалы – из дуба и сосны, но допускаются лиственница или ель. Знай назубок. Вот это и есть знание – сила, то есть хлеб, пища, жизнь. Этим не отравишься, как Мишка Ландау. Этим не бредят и раны – не бередят.