Колин Макиннес - Абсолютные новички
Честно говоря, до меня не дошло это, но слушал я внимательно.
— Это было кошмарное время для подростков, — продолжал он, схватив меня за руку. Никто и слушать тебя не хотел, если тебе было меньше тридцати, никто не давал тебе денег, что бы ты ради этого не делал, никто не позволял тебе жить, как живут ребята сейчас. Да что там, я даже жениться не мог, пока не начались 1940-е и войне не придала мне уверенности…. Но ты подумай об этой ужасной потере! Если бы я женился на десять лет раньше, когда я был молод, между нами было бы всего лишь двадцать лет разницы вместо тридцати, а я уже старик.
Я подумал о том, чтобы указать Папаше на то, что если бы он женился раньше, это была бы другая женщина, не моя Мама, и в таком случае меня вовсе бы не было, ну, или я был бы уж точно не таким, какой я есть, — хотя ладно.
— Сыр затвердел, — сказал я ему вместо этого, надеясь переменить тему разговора. Но нет, он начал снова.
— Просто посмотри вокруг в следующий раз, когда будешь на улице! — кричал он. Просто посмотри на любое из этих зданий, построенных в 1930-х! Может быть, то, что строят сейчас, и является ультрасовременным, однако, там полно света, жизни и воздуха. А эти здания 1930-х все закрытые и негативные.
— Одну минуту, Пап, — сказал я, — я только развешу вот эти несколько негативов.
— Поверь мне, сынок, в 1930-х люди ненавидели жизнь, серьезно, ненавидели. Сейчас гораздо лучше, даже несмотря на бомбу.
Я вымыл руки под краном с горячей водой, из которого, как всегда, текла холодная.
— Ты не преувеличиваешь тут немного, Пап? — сказал я.
Папаша еще больше понизил голос.
— И потом была еще такая вещь, как венерические болезни.
— Да? — сказал я, хоть и был немного смущен, потому что никому особенно не нравится обсуждать такие темы с Папашей вроде моего.
— Да, — продолжал он, — венерические болезни. Это было бедствие, кара, висевшая над всеми молодыми людьми. Они бросали огромную тень на любовь, делая ее ненавистной.
— Серьезно? — сказал я. — А что, докторов у вас не было?
— Доктора! — возопил он. — В то время худшие разновидности были практически неизлечимы, илилишь после многих, многих лет страхов и сомнений…
Я приостановил работу.
— Без шуток? — сказал я. Что, так и было? Ну, вот это мысль!
— Да. Никаких современных таблеток и быстрого исцеления, как теперь…
Меня это удивило, но я все равно считал, что лучше сменить тему.
— Тогда что же ты такой невеселый, Пап? — сказал я ему. — Если тебе пятидесятые нравится больше, как ты утверждаешь, почему ты нисколько не наслаждаешься собой?
Мой старый родитель сглотнул комок в горле.
— Потому что я слишком стар теперь, сынок, — ответил он. — Лучше бы я был молодым в 1950-е, как ты, а не находился бы в середине жизни.
— Ну, теперь уже поздно, Пап, жалеть об этом, не так ли? Но, черт, тебе же нет еще 50-ти, ты мог бы выходить иногда наружу… Я имею в виду, ты не так уж и стар, ты мог бы найти работу, путешествовать, смотреть на всякие виды, как делают все остальные? Ведь правда?
Мой бедный старый Папаша молчал.
— К примеру, почему ты все еще торчишь в этой блевотине?
— Ты хочешь сказать, здесь, с твоей матерью?
— Да, Пап. Почему?
— Он остается здесь, потому что боится уйти, а она держит его, потому что хочет, чтобы дом выглядел респектабельно.
Это прозвучало с кровати от моего очаровательного полубрата Вернона, про которого мы забыли, а он явно подслушивал наш разговор, хлопая своими красными ушами.
— Не обращай на него внимания, Пап, — сказал я. — Его так легко игнорировать.
— Он не имеет ко мне никакого отношения, — пробормотал мой отец, — совсем никакого. — И он подхватил чашки и ушел из комнаты, натыкаясь на мебель.
— Ты, — сказал я Вернону, — действительно ужас первого сорта, неопознанная штука из открытого космоса.
Проблема Вернона, как я уже говорил, в том, что он — представитель последнего поколения, которое выросло до того, как появились тинэйджеры: в общем, он, кажется, никогда и не был абсолютным новичком. Даже сегодня есть такие, как он, т. е. ребята от 15-ти до 20-ти, которых я не назвал бы тинэйджерами: я говорю о парнях, которые не понимают тинэйджерской штуки, или не являются ей. Но в эпоху жалкого Вернона их не было вообще, можете себе представить? Вообще никаких тинэйджеров не было. В те времена, кажется, ты был либо мальчиком-переростком, либо мужчиной-недоростком, жизнь, видимо, не позаботилась о чем-либо посередине.
Так что я сказал все это ему.
— О да? — ответил он (эту фразу он, наверное, подцепил из старого фильма с Кларком Гейблом, такие крутят сейчас на ретроспективах в Classics).
— Да, — я сказал ему. — И это объясняет твой жалкий угнетенный вид, твое нытье, ворчание и антиобщественное брюзжание.
— Точно?? — спросил он.
— Да, это так, полубратец, — ответил я.
Я видел, как он шевелил мозгами в поисках ответа; поверьте, я даже почувствовал, как дрожит пол от его усилий.
— Не знаю, в чем моя проблема, — наконец произнес мой неуклюжий братец, — но твоя проблема в том, что ты социально несознателен.
— Я что?
— Ты социально несознателен.
Он подошел ближе, и я поглядел в его узкие, хитрые глаза.
— Это звучит, — сказал я, — как бессмысленное повторение фразы, заготовленной для тебя твоими дружками из клуба Эрни Бевина…
— … который поставил тебя туда, где ты есть.
— Кто поставил? И куда?
А теперь этот мой дражайший 50-%-ный родственник подошел и начал протыкать мою грудную клетку толстым, грязным пальцем.
— Это администрация Эттли, — сказал мой бр-ц своим ноющим, жалующимся голосом, — освободила рабочих людей и дала тинэйджерам их экономические привилегии.
— Так ты одобряешь меня.
— Что?
— Если нам дали привилегии парни Эрни Бевина, то вы должны одобрять нас.
— Нет, о нет.
— Нет?
— Это было незапланированное происшествие, — сказал он. — Я говорю о том, что вы, детишки, получили все эти высокооплачиваемые работы и досуг.
— Так это не было запланировано?
— Нет. А вы благодарны нам? Ни капельки.
В конце концов я с ним согласился.
— А почему это мы должны быть благодарны? — сказал я. — Твои либеральничающие дружки добились того, что хотели, когда взяли власть в свои руки, и почему это мы, сорванцы, должны благодарить их за то, что является их наипервейшей обязанностью?
Эта мысль заставила его остановиться. Можно было слышать его запыхавшиеся мозги, ворочавшиеся за красным, скрипящим лицом, до тех пор, пока он не прокричал неистово:
— Ты — предатель рабочего класса!
Я взял палец дурака, который все еще тыкался в мой торс, оттолкнул его подальше от себя и сказал:
— Я не предатель рабочего класса, потому что я не принадлежу рабочему классу, а поэтому не могу предать его.
— Н-ннхн! — скривил он рот. — Ты принадлежишь к высшему классу, как я предполагаю.
Я зевнул.
— И ты отрицаешь рабочий класс, из которого ты вышел.
Я еще раз зевнул.
— Ты жалкий старый доисторический монстр, — проговорил я. — Я не отрицаю рабочий класс, и я не принадлежу к высшему классу по одной простой причине, а именно потому, что ни один из них не интересует меня ни капельки, никогда не интересовал, и никогда не будет интересовать. Попытайся понять это, тупица! Я не заинтересован во всей этой классовой лаже, которая, кажется, очень волнует тебя и всех налогоплательщиков — волнует вас всех, на чьей бы стороне вы не были.
Он пялился на меня. Я понимал, что если он осознает, что все это было сказано мной серьезно и тысячи ребят думают так же, как и я, у его поганого маленького мирка отвалится дно.
— Ты распутный, — неожиданно закричал он, — аморальный! И все вы, тинэйджеры, точно такие же!
Я смерил взглядом неуклюжего пня, потом медленно заговорил.
— Я скажу тебе кое-что о тинэйджерах, если сравнивать их с тобой, каким я тебя помню 10 лет назад…. Так вот, мы моем ноги, регулярно меняем нижнее белье и не держим пустых бутылок под кроватью — потому что не прикасаемся к этим штукам.
Сказав это, я покинул его, потому что, если честно, все это было лишь потерей времени, лабудой, причем настолько очевидной, и, скажу отдуши, — я терпеть не могу споры. Если они считают, что все это кошачий хрен, ну, что же, пусть себе думают, и удачи им!
Я, должно быть, бормотал все это вслух, идя по коридору, потому что голос на лестничной балюстраде сказал, "Что, деньги считаешь, или с чертями беседуешь? ", и, конечно, это была моя дражайшая старушка Мама. Она стояла там, опираясь на перила, словно кто-то из телепостановки Теннеси Уильямса. Так что я сказал ей:
— Здорово, Мадам Бланш.
На один миг она выглядела довольной, какими обычно бывают женщины, когда ты говоришь им что-нибудь сексуальное, неважно, насколько сокровенное, и они думают, что это льстит им, но потом она разглядела, что я был холоден, как лед, и исполнен сарказма. На ее великолепном лице снова появилось выражение «На уступки не идем».