Кристоф Рансмайр - Последний мир
В то же мгновенье тишь прогалины сменилась тонким, многоголосым и нежным свистом — он был едва ли громче весьма отдаленного и уже почти невнятного звука эоловой арфы, и Котта понял, что это голос смерти, ужас и боль слизней… и увидел, как в это липкое, влажное переплетенье тел и щупалец пришло движение смерти, порывистая, трепетная жизнь. Слизни извивались и корчились под страшным воздействием кислоты и вместе с предсмертным свистом испускали гроздья пены, пенные цветы, крохотные переливчатые пузырьки. Потом они, умирая, отваливались, падали, осыпались, соскальзывали, скатывались, обнявшись, с камня и освобождали его. И вот на таком освобожденном от жизни месте возникло слово — ОГОНЬ. Котта увидел выбитые на камне слова, а слуга продолжал истребление слизней. Тьма полнилась нежной песней боли. Слуга переходил с графинчиком от одного камня к другому, обдуманно и будто по плану распределяя уксус по слизневым подушкам, а на голых поверхностях появлялось все больше слов, целые фразы, иные неразборчивы, другие выбиты неумело, точно рукой человека, который только пробовал себя в работе каменотеса, — письмена с палец, с ладонь величиною.
В итоге Котта насчитал тринадцать, четырнадцать, пятнадцать обтесанных каменных столбов и прочел на них слова: ОГОНЬ, ЗЛОБА, ВЛАСТЬ, СВЕТИЛАМ, МЕЧ — и начал понимать, что перед ним распределенный по пятнадцати менгирам, выбитый в камне текст, послание на базальте и граните под покровом из слизней. А затем они с Пифагором поменялись ролями: Пифагор стоял и смотрел на Котту, а тот, взяв фонарь, расхаживал среди камней, все быстрее и нетерпеливее, жадно ища связи и смысла фраз, по кусочку на каждом камне. Котта шепотом разбирал слова, как человек, который учится читать, и теперь уже собственноручно разрывал слизневый покров там, где предполагал новые слова, и складывал, соединял то, что обнажалось, пробовал и опять браковал смысл и связь, начинал всю игру сначала, по-другому, пока не решил наконец, что все возможности сложить и связать обрывки исчерпаны одним-единственным сообщением:
ВОТ ЗАВЕРШИЛСЯ МОЙ ТРУД,
И ЕГО НИ ЮПИТЕРА ЗЛОБА
НЕ УНИЧТОЖИТ,
НИ МЕЧ, НИ ОГОНЬ,
НИ АЛЧНАЯ СТАРОСТЬ.
ПУСТЬ ЖЕ ТОТ ДЕНЬ ПРИЛЕТИТ,
ЧТО НАД ПЛОТЬЮ ОДНОЙ
ВОЗЫМЕЕТ ВЛАСТЬ,
ДЛЯ МЕНЯ ЗАВЕРШИТЬ
НЕВЕРНОЙ ТЕЧЕНИЕ ЖИЗНИ.
ЛУЧШЕЮ ЧАСТЬЮ СВОЕЙ,
ВЕКОВЕЧЕН, К СВЕТИЛАМ ВЫСОКИМ
Я ВОЗНЕСУСЬ,
И МОЕ НЕРУШИМО
ОСТАНЕТСЯ ИМЯ.
Котта знал на свете лишь одного человека, способного к подобному виденью, и все же крикнул слуге сквозь тьму: Кто это написал? Пифагор, стоя на краю светового пятна и сухой щепкой выскребая останки слизней из глубоких ложбинок слова ВОТ, сказал то, что и должен был сказать, — назвал имя своего господина.
Но где же Назон? Жив ли он? Прячется где-то в здешних диких местах? Уехал, коротко сказал Пифагор, как обычно, встал и отворил окно, топором разбил лед в большом каменном корыте во дворе и зачерпнул кувшин воды; все в то зимнее утро было как обычно, а Назон ушел в горы и не вернулся. Сколько времени минуло с того утра, с той зимы? Год? Два? Искал ли он пропавшего? Но слуга на это лишь пожал плечами и промолчал. ВОТ поблескивало теперь так, словно его только что выбили на менгире. Пифагор удовлетворенно отбросил скребок, отступил на шаг и осмотрел собственную работу: ВОТ ЗАВЕРШИЛСЯ МОЙ ТРУД.
Завершился. В Риме знали только фрагменты. Нуждаясь в овациях и восторгах, Назон требовал от публики внимания и похвал не только для завершенных работ, но и для замыслов и незаписанных фантазий. В конце концов литературные кварталы столицы привыкли, что Назон время от времени читал в духоте тамошних битком набитых комнат из еще не завершенных Метаморфоз, ни разу, однако, не раскрыв замысла произведения в целом. С предсказуемой регулярностью следом за этими чтениями шли домыслы, протесты и всяческие симптомы любопытствующего и даже благоговейного ожидания, которые, надо полагать, тешили Назона как особые разновидности восторга. Читая, он обычно сидел, низко склоняясь к своим исписанным бисерным почерком листкам, и декламировал без жестикуляции и пафоса, да еще так тихо, что слушателям приходилось изо всех сил напрягать слух. Когда он ненадолго умолкал, внезапно нависала огромная, настороженная тишина. Закончив чтение, Назон ронял в эту тишину едва внятную благодарность слушателям и уходил с подмостков, не отвечая на вопросы, а то и не выслушав их. Эта неучтивость странно противоречила открытости и щедрости, с какими он писал и читал о любви, и войне, и даже о тяготах повествования. Казалось, он мало-помалу переместил все, что мог сказать и написать, в царство своей поэзии, в стихи или совершенную прозу и оттого умолк в мире бытовой речи, говора, криков и обрывочных предложений и фраз.
На своих чтениях из Метаморфоз Назон давал слово персонажам и ландшафтам, отрешенным от контекста, людям, превращавшимся в зверей, и зверям, превращавшимся в камень, живописал пустыни и первобытные леса, летние парки и вид бранных полей после битвы; но очень редко он читал законченные эпизоды, редко читал истории, при том что рати его фантазий казались необозримы: были там лучезарные герои и палачи, смиренники в оковах, люди кроткие и жестокие, родословные которых нисходили через миры животных и растений в мир кристаллов; там являлись собаки и коровы, наделенные даром речи, ропщущие, мифические существа и забытые боги… Публика никак не могла разобраться, что же это за огромная гирлянда, на которую Назон нижет свои фрагменты; пишет ли он роман, или сборник малой прозы, или естественную историю в стихах, или альбом мифов, легенд о превращениях и грез? Назон молчал, принимая все домыслы, ни один не опровергал, но и ни один не поддерживал, а тем самым подогревал все растущее замешательство вокруг своего труда, который уже называли его главным произведением, хотя никто не видел более нескольких плотно исписанных страниц и не слышал более того, что читалось публично.
Если же слухи вдруг начинали затухать, Назон всякий раз сам оживлял интерес публики новыми творческими вечерами. Все нити этой сети, сотканной из домыслов и надежд, непременно вели к нему, к поэту, который окружал свою работу таким множеством загадок и тайн, тем самым не только повышая ценность скрытой за всем этим правды, но и полностью ограждая ее от всякой критики и контроля. Метаморфозы: лишь заглавие этого труда при всех пересудах не подлежало сомнению — заглавие, ставшее в конце концов символом рокового предположения, что-де Назон пишет зашифрованный роман о римском обществе и в этом романе выведены многие знатные и состоятельные граждане с их тайными страстями, деловыми отношениями и замысловатыми привычками — замаскированные и разоблаченные Назоном, выставленные на осмеяние, беззащитные перед кривотолками.
Хотя покуда ни одно из чтений не оправдало этого подозрения, было совершенно неоспоримо, что поэт, который выступал на стольких вечерах и которого приглашали в столько домов, достаточно хорошо знал это общество, его салоны и его погреба и, безусловно, мог бы написать такой роман. Не то чтобы он в самом деле писал, но все вдруг до ужаса отчетливо поняли, что он мог бы его написать, и не в последнюю очередь именно поэтому Рим начал не доверять Овидию, избегать его, а в итоге ненавидеть. Но звезда Назона долгое время казалась негасимой и все еще была на восходе, даже когда во многих домах поэта уже встречали с открытой враждебностью. А в результате одного скандала известность его достигла народных масс, и теперь его имя было втиснуто в газетные шапки, так же грубо и неуклюже, как имя какого-нибудь победоносного атлета или киноактера.
Скандал начался жарким сентябрьским вечером, когда в одном из небольших театров играли премьеру комедии. Пьеса, довольно рыхлая вереница сцен под названием Мидас, судя по расклеенным на деревьях большого бульвара афишам представлявшая собой очередной отрывок из загадочного, незавершенного Назонова труда, повествовала о буквально помешанном на музыке судовладельце из Генуи; от безумной его алчности все, к чему он прикасался, становилось золотом — сперва это был только гравий садовой дорожки, лепные розы и сноп соломы, но мало-помалу у судовладельца обращались в металл и охотничьи собаки, и фрукты, которые он срывал, и вода, в которой он хотел искупаться, и, наконец, люди, которых он ласкал, хватал за шиворот или колотил. В финале этот горемыка, заскорузлый от грязи, тощий как скелет, сидел в золотой пустыне, окруженный тускло мерцающими скульптурами своих близких, и посреди этого металлического мира читал гулкий монолог — не только проклиная деньги, но и остроумно высмеивая всех, кто их жаждет. В этом монологе — а его то и дело прерывали аплодисменты и хохот публики — наконец-то прозвучали спрятанные в палиндромах и акростихах имена известных всему городу президентов наблюдательных советов, депутатов и судей… Арматор все ж таки спасся от своего проклятия и от голода, променяв их на другую, менее жестокую судьбу, уши у него вытянулись и обросли волосами, голос же стал скрипучим и заунывным, как у осла. Так он ушел со сцены. Публика гоготала от восторга и бросала на подмостки плюшевые подушки и цветы. Три вечера кряду в театре был аншлаг, а воздух, пропитанный запахом духов и пота множества зрителей, был настолько тяжел, что билетеры даже и во время спектакля опрыскивали зал хвойным освежителем из пузатых флаконов.