Гилберт Адэр - Любовь и смерть на Лонг–Айленде
С другой стороны, меня снедало любопытство: мне хотелось наконец узнать, кто же из нас совершил ошибку. Проходя мимо колонны, я снова посмотрел на фотографии, которые разглядывал, когда укрывался под козырьком кинотеатра от дождя. Они по–прежнему висели там, к тому же на стеклянной панели, закрывавшей их, красовалась печатная надпись «На этой неделе». Надо сказать, я окончательно смутился и был уже на грани того, чтобы вернуться обратно в фойе и сообщить о произошедшей ошибке кассирше, когда вдруг догадался обойти колонну и посмотреть, что находится с другой ее стороны. Там точно в такой же стеклянной витрине красовались мои друзья Кори, Киддо и Дора Мэй, а на одной из фотографий я заметил даже пресловутого юного красавца на фоне декораций, которые, как я вынужден был признать, к своему глубокому огорчению, были полностью мне не знакомы и, следовательно, относились к той части фильма, которую я так и не посмотрел. На белых полосках бумаги под фотографиями стояло название только что виденной мной картины — я с еле сдерживаемым возмущением прочитал его. Шедевр именовался «Зуд в штанах — 2».
Решение загадки оказалось ясным как день и, в общем, вполне предсказуемым: в кинотеатре имелось два зала, два экрана и, соответственно, две программы. Я попался в ловушку просто потому, что в дни моей юности большинство кинотеатров ограничивались одним комплектом.
Дождь прекратился. Напротив кинотеатра над мокрой черепицей крыш с противоположной стороны улицы вздымалась увенчанная коньком крыша церкви и заостренный изящный шпиль колокольни, окруженные со всех сторон нежной, влажной, чисто английской зеленью и окутанные легким, полупрозрачным серебристо–серым туманом, словно написанные Моне, надевшим специально, чтобы передать колорит, солнцезащитные очки. Я улыбнулся про себя, представив Моне в черных очках, — образ слишком игривый и китчевый, чтобы я мог позволить себе употребить его в своей последовательно избегающей метафор прозе, но тем не менее типичный для моего частного, интимного, нелитературного мировосприятия и в силу этого представлявший для меня большую ценность, чем многие из часто цитируемых страниц моих произведений. А может, я улыбнулся чему–то совсем иному, но — одним словом, я улыбнулся. Затем, подняв воротник пальто и затянув тугим узлом на шее шарф, не забыв заткнуть его концы под отвороты, поскольку вечер обещал быть на редкость прохладным для этого времени года, я направил свои шаги вдоль по Фицджонс–авеню обратно, в направлении Хампстеда.
За несколько последовавших дней с моим характером произошли удивительные перемены: если раньше я был раздражителен и погружен в себя, то сейчас прямо на глазах становился все более весел и легкомыслен. Еще пару дней меня продолжала волновать история с несостоявшимся интервью: при звуке каждого телефонного звонка (а раздавался он не так уж и часто) я представлял себе, что это звонит соизволивший наконец принести извинения незабвенный редактор. Но журнал так и не подал никаких признаков жизни, словно его вместе с редактором и всеми журналистами поглотила бездонная пучина, первым признаком чего и было происшествие с интервью. Но вместо того, чтобы усилить мое раздражение и неудовольствие, это странное обстоятельство оказало на меня умиротворяющее воздействие, послужив своеобразным противоядием. Я даже потрудился позвонить агенту, но он, как быстро выяснилось, знал немногим больше моего.
Намного важнее был тот факт, что на пути домой меня посетила идея новой книги — нового романа, — причем посетила так внезапно, что даже мурашки пробежали по спине. Идея, возможно, слишком сильное слово для того, что на этом этапе было не более чем сгустком догадок и предположений, путаным лабиринтом незаконченных мыслей. Но предыдущие мои четыре романа возникли столь же случайным образом, лучше всего передаваемым французским эпитетом décousu{10}. Писать их после этого было довольно легко, а последующая отделка сводилась к тому, что принято называть «причесыванием» моей все еще казавшейся мне местами чрезмерно взъерошенной прозы. Именно процесс вызревания доставлял мне больше всего мучений. Формы и ритм будущего повествования требовалось сначала вырубить из грубой глыбы речи. Я знал, что роман скрывается где–то внутри этой глыбы, и испытывал ни с чем не сравнимую пьяную радость, когда его очертания начинали постепенно вырисовываться. Но случались длительные периоды творческой немощи или простой растерянности, когда я впадал в панику, закрывал лицо руками, чуть ли не в буквальном смысле рвал на себе волосы и считал уже себя самым пропащим среди всех пропащих писателей. Хотя эти нервические припадки постепенно стали привычными, они все же меня пугали.
Однако пока что я был тем самым скульптором, который еще только заказал свою глыбу мрамора. В этот период господствует чистая идея, а не материал «в работе», и дело приходится иметь не с неподатливым веществом, а с чистой игрой мысли, нуждающейся в уточнении, отделке и доводке. Возвращаясь домой по Фицджонс–авеню, я миновал пальму во дворе дома 43 А, не обратив на нее ни малейшего внимания, поскольку всецело углубился в обдумывание замысла — вернее, двух замыслов. Я решил написать наконец роман от первого лица, причем (насколько мне известно — впервые в английской литературе) герой его будет глухим.
Я хотел придать роману больше гуманности довольно грубым приемом, вводя в сюжет образ физически неполноценного человека и тем самым вызывая у читателя жалость и сочувствие. Как писатель, я испытывал откровенный ужас перед тем, что я презрительно именовал «тиранией темы». Мои романы никогда не были «о чем–то» — по крайней мере, о чем–то, легко поддающемся определению; и, разумеется, новый, которому я заранее дал элегантное и трагическое заглавие «Адажио», ни в коей мере не замышлялся как роман «о глухоте». В идее глухого героя меня привлекали чисто формальные трудности, неизбежно возникающие при создании прозы, в которой центральный персонаж лишен возможности, в самом буквальном смысле слова, полноценно общаться со своим окружением. Я также отлично понимал, что подобная ущербность моего героя легко может быть объяснена присущей мне озабоченностью проблемой жертвенности, и критики (по меньшей мере, те из них, что обладают достаточной проницательностью) узрят в этом то, что французы называют effet de signature{11}. Но со всею честностью и откровенностью признаюсь, что соображения эти появились у меня гораздо позже, первоначально же замысел просто «возник» в моей голове точно так же, как и замыслы предыдущих романов, что явственно свидетельствовало об их происхождении из единого источника.
Работалось мне легко и, несмотря на те самые внезапные припадки беспомощного отчаяния, довольно быстро. Я вставал рано, часов около семи. После пары чашек сладкого чая я бегло просматривал почту и усаживался в кабинете за письменный стол, слегка наклонный, как мне больше нравилось. Затем, за исключением короткого перерыва на ланч, который никогда не продолжался более получаса, из кабинета не доносилось ни звука, если не считать тиканья часов в мраморной рамке на каминной полке и мягкого поскрипывания моего вечного пера — удивительно изящной серебряной модели от Картье, которую мне преподнес как–то на Рождество мой французский издатель, — скользившего по страницам рабочей тетради. Где–то между четырьмя и пятью часами я неизменно начинал уставать, или же мне просто не правилось работать при электрическом свете; тогда, не перечитывая написанного, я захлопывал тетрадь и убирал ее в ящик. Именно после этого я совершал свой обычный обход Хита и возвращался домой через час, чтобы ответить на письма, пролистать газету и выпить стакан сухого мартини. Ужинать я садился в полвосьмого, а вечер проводил обыкновенно за чтением или же слушал музыку — по преимуществу немецкую, — включив плейер, тоже рождественский подарок, но уже от меня самому себе. Я завел плейер, поскольку боялся потревожить музыкой соседей — даже не столько потревожить, сколько создать прецедент, на основании которого они будут иметь впоследствии полное право тревожить меня.
Таков был мой распорядок дня. Прекрасно отдавая себе отчет в том, что художник, пусть даже творения его восхищают мир классической строгостью и совершенством, есть всецело продукт романтического мировоззрения, я намеренно культивировал подобный однообразный и лишенный приключений образ жизни, чтобы уравновесить им лихорадочность, присущую вспышкам творческой деятельности. И надо сказать, что, когда день складывался именно таким образом, я бывал счастлив.
Мне даже удалось несколько продвинуться в расследовании происшествия, с которого все началось. Восстановив душевное равновесие, я обдумал произошедшее еще раз и пришел к выводу, что не могу позволить себе оставить эту тайну неразгаданной. Я вновь позвонил моему агенту, спросил его, находятся ли переговоры с журналом уже на стадии заключения контракта, и, узнав, что ничего еще не подписано, сказал ему, что я более не заинтересован в публикации отрывков из моей книги и что впредь все дальнейшие предложения такого рода должны отклоняться с порога. Надо сказать, что этот запоздалый отказ удивил его гораздо меньше, чем высказанное вначале поспешное согласие, — к тому же, вероятно, он имел основания думать, что редактор журнала облегченно вздохнет, избавившись от непосильного бремени, которое он необдуманно взвалил на себя. Итак, он выслушал мое распоряжение, не задавая вопросов, и тут же принялся его исполнять. Таким образом, закрывая скобки, скажем, что вся эта история оставила такое впечатление, словно ее и не было вовсе.