Владимир Качан - Роковая Маруся
Тут я должен принести глубокие и искренние извинения читающим поклонникам «чистого искусства» за следующий политический пассаж, первый и последний в нашей любовной истории. Хотя… Кто знает, последний ли?.. Ведь бывает: не хочешь, не хочешь и вдруг – как захочешь!..
Я напоминаю вам, что речь идет о том самом времени, которое называлось тогда периодом «развитого социализма», а позднее стало именоваться «периодом застоя». Это был мир идеалов. Про все дальние страны, которые теперь усиленно помогают нам выбраться из трясины наших идеалов, тогда говорили: «в мире чистогана». С этаким оттенком снобистской брезгливости со стороны «мира идеалов». Ну, потом с идеалами сами знаете, что произошло, и теперь мы с завистью можем смотреть на мир чистогана из мира грязных денег, денег, которые все время кто-то где-то отмывает. И, поскольку они никак не отмываются, их все время приходится менять на новые. Так что и наш «мир идеалов» был, что называется, не фонтан, да и сейчас не подарок. Поэтому что оставалось делать моей Марусе? Создавать свой. Да, искусственная жизнь и придуманное счастье, но если настоящего-то нет, как же ей быть? Как жалко! Как жаль этих диковинных, красивых птиц с ярким оперением, залетевших по капризу судьбы в это время, на эту землю! Бедные они, бедные, что же им делать?.. Да что, что! – А ничего! Надо жить и все! Вы видели когда-нибудь в Московском зоопарке неправдоподобно красивую птицу с названием «Розовый фламинго»? Я пишу это название с большой буквы, потом поймете – почему. Одно слово «фламинго» чего стоит!
Ветер дальних странствий надувает паруса вашего воображения; вы что-то слышали об испанском фламенко, или об испанских идальго, или о фламандских моряках; вы смутно догадываетесь, что есть в этом имени «фламинго» что-то ужасно гордое. И вот вы стоите завороженно перед клеткой с этими птицами, красными и розовыми, и судорога то ли улыбки, то ли слез кривит ваш рот. А они, птицы эти, сохраняют царственную осанку даже в том дерьме, в котором находятся. Я говорю «в дерьме», потому что предназначенный им водоем в их клетке водой назвать никак нельзя В нем плавают перья, яблочные огрызки, окурки и хлебные крошки, вода выродилась здесь в некий субстрат, бульон, жидкий холодец из грязи, а запах оттуда наводит на мысль, что в этот водоем справляли малую нужду и причем не один раз.
У вас возникает подозрение, что делал это как раз тот служитель зоопарка, который сейчас движется по клетке, вяло махая метлой, с лицом «после вчерашнего», веселым, как онкологический центр ночью. И вот именно по этой клетке с этим водоемом и этим служителем шествует фламинго. Да-да, именно шествует, а не ходит или, там, бегает. Она ме-е-едленно и величественно вынимает длинную тонкую ногу из дерьма, ме-е-едленно выносит ее вперед, как, вероятно, королева Англии протягивает руку для поцелуя, и затем опять же ме-е-едленно опускает ее обратно в дерьмо, но все так же – по-королевски. Да и маленькая ее головка на тонкой шее держится так гордо и прямо, будто у нее на голове корона; а в глазах нет даже презрения к тому, что вокруг, она этого просто не замечает. Не желает замечать, и все! Можно ведь, оказывается, и так! Или даже нужно…
Вот об этом-то и думал я тогда, покидая тот гостеприимный западный дом, к которому мчался сейчас на такси забытый мною на время Кока; мчался, имея в голове холодное любопытство, в глазах – решимость пойти сегодня до конца, в душе – легкое предчувствие беды, а в руке записку, едва уловимо пахнущую тревожными духами.
Темное счастье крови
Кока без труда нашел этот дом на Фрунзенской набережной, отпустил такси, прошел через арку во внутренний двор, разыскал подъезд №6 и постоял возле него немного, глядя на звездное небо. В этом дворе было тихо, никто никого не бил, никто ничего не распивал на детской площадке, никто не орал под окнами песни советских композиторов, только жались к стенам в ужасе от наших дорог и в тоске по родине красивые иномарки да на дальней скамейке целовалась какая-то парочка. «Вот и мне это сейчас предстоит», – спокойно, без радости подумал Кока и вошел в подъезд.
Маша открыла дверь, не зажигая света в прихожей. В темноте ее глаза слабо светились, как у кошки. Кока на пороге держал в руке уже ненужную бумажку с адресом и шутил приготовленную в машине шутку:
– Здравствуйте, я по брачному объявлению. Вот тут написано: «Я, такая-то, рост, вес, умею то-то и то-то, хотела бы познакомиться с симпатичным и обаятельным молодым человеком. Неравнодушна к изысканным мужским ласкам». Вы давали объявление?
– Давала, – сказала Маша, закрывая за ним дверь, – сегодня давала, и вы так быстро откликнулись, спасибо.
– Не за что, – сказал Кока. – А я для вас достаточно обаятельный и симпатичный?
– Достаточно…
Они продолжали стоять в полутемной передней и смотрели друг на друга.
– Да, вполне достаточно, – повторила Маша, почти прошептала, глядя на него в упор и чуть-чуть прикрыв глаза. Стихийная и темная волна нарастающего возбуждения поднялась по Кокиной крови и уже грозила затопить рассудок; его потянуло к этим блестящим глазам, как некоторых людей тянет к перилам и дальше вниз где-нибудь на балконе пятнадцатого этажа, но Кока не дал пока этой волне накрыть его с головой, отошел от перил, ухватившись за спасательный конец своей шутки:
– А вот я еще хотел поинтересоваться, «изысканные мужские ласки» – это как, интересно? Ну, муж–ские ласки, это я еще понимаю, но вот чтобы «изысканные» – это что надо делать? Вы мне можете объяснить? Или… показать?
– Сейчас попробую, – сказала Маша, не отрывая взгляда от Коки, потом вздохнула, качнула себя вперед на последние полшага, разделяющие их, и поцеловала его.
Вот тут, дорогие мои друзья, я должен опять на некоторое время прерваться и сделать это подло, на самом, можно сказать, интересном месте, чтобы уделить внимание поцелую как таковому, поэтому следующая глава будет называться вот так.
О некоторых аспектах современного поцелуя в свете функциональных особенностей деструктурного секса в тяжелых условиях экологического и эстетического безобразия
Первое знакомство с поцелуем для большинства из нас происходило через кино или телеэкран. Именно экран давал нам первые уроки этого непременного аксессуара, этого вечного спутника любви. Прежде на экране были поцелуи, оставляющие определенный простор для фантазии. В одних случаях поцелуй был выражением нежной и тихой радости от того, что дальше по жизни предстоит идти вместе; в других – он был апофеозом любовной сцены, когда постепенное наращивание температуры страсти достигало точки кипения и увенчивалось как раз им, поцелуем, который, несмотря на страсть, все-таки держался на экране в определенных эстетических границах. Этот момент, выраженный литературными средствами, вы–глядел бы, как «коснулись уст уста», нежели чем, скажем, «она исступленно впилась в его губы». И это, ныне архаичное, целомудрие удовлетворяло, как ни странно, эротические претензии нескольких поколений. Больше было не надо! Эротика была не вовне, а внутри. Вероятно, еще и поэтому рынок половых стимуляторов был пуст, да, собственно говоря, его и не было вовсе. А в пушкинское время, даже смешно подумать, чуть обнаженная щиколотка какой-нибудь графини Фикельмон, поднимавшей ножку, чтобы сесть в карету после бала, – эта жалкая полоска кожи шириной в три сантиметра – могла вдохновить на стихи и на подвиги группу стоящей рядом молодежи.
Мне довелось однажды посмотреть одно немое кино, в котором центральным персонажем был некий очень богатый и пресыщенный джентльмен, изнемогавший от скуки. Он жил в шикарном замке, вокруг него суетилась челядь, его одевали, кормили завтраком, потом красивые, полуобнаженные девушки танцевали перед ним нечто восточное, а у него на лице не было и тени оживления, и глаза почти за–крыты, будто он видит сон, но очень скучный; потом фрак, цилиндр, длинный белый шарф, и его везли на прогулку в открытом «роллс-ройсе»; шарф развевался на встречном ветру, он оглядывал улицы с видом, будто его скоро стошнит, затем его возвращали обратно в замок, раздевали, укладывали на диван, опять танцевали девушки, лицо у него было все то же, и, наконец, одна из девушек (он, кажется, делал знак, что выбрал ее) подходила к его лежбищу и… начинала расшнуровывать ему ботинок.
Она делала это десять минут! На экране были только женская рука и его ботинок, такой, знаете ли, черный, с белым верхом. Эта рука с длинными нервными пальцами и красивыми длинными ногтями подкрадывалась к ботинку, слегка трогала его, чуть дрожащими пальцами поглаживала шнурки, уплывала от шнурков назад, гладила этот ботинок сзади, снова возвращалась к шнуркам и робко, словно спрашивая разрешения: можно ли уже? – тянула за кончик и развязывала бантик. И все! И любой стриптиз становился по сравнению с этим никчемной завлекашкой; более сексуальной сцены я на экране не видел ни до, ни после. Она раздевала ботинок, всего лишь ботинок, и это было черт знает что! А воображение довершало остальное.