Хуан Онетти - Избранное
У меня были только врач (я назвал его Диасом Греем) и смутная мысль о женщине, которая как-то утром, около полудня, вошла в его кабинет и скользнула за ширму, чтобы раздеться до пояса, улыбаясь и машинально взглянув на свои зубы, сверкнувшие в ясном стекле зеркала. Почему-то врач был не в халате, а в сером новом костюме и, поджидая, пока женщина выйдет, подтягивал черные шелковые носки на тощих ногах. Да, женщина у меня была, и, должно быть, она и останется. Теперь я видел, как она идет по кабинету, и на груди ее, наверное, покачивается медальон с чьим-то фото, и грудь у нее мала для такого крупного тела, и лицо дышит привычной уверенностью в себе. Вдруг она остановилась, улыбнулась пошире, терпеливо и небрежно пожала плечами. Спокойное лицо с любопытством обратилось к медику. Потом женщина повернулась, спокойно направилась за ширму и вышла вскоре, одетая и дерзкая.
Я положил ампулу на столик, уставленный пузырьками, рядом с термометром в футляре. Гертруда подняла колено, потом опустила; зубы ее скрипнули, словно она пожевала сушь или воздух, она вздохнула и затихла. Живым осталось только скорбное ожидание, застывшее в морщинках у губ и у глаз. Я неслышно опустился навзничь рядом с нею.
…Тело и маленькая грудь, недвижная при ходьбе, были очень белыми, и лишь по сравнению с их млечной, атласной белизной галстук врача казался ярким. Очень белыми, удивительно белыми, тем более что лицо и шея были смуглы.
Гертруда застонала, и я приподнялся и успел увидеть, как она сомкнула губы и затихла. Свет ей мешать не мог. Я посмотрел на ее бело-розовое ухо, слишком мясистое, очень круглое, просто созданное для того, чтобы слушать. Гертруда спала, повернувшись к балкону, и лицо ее было тайной, только зубы чуть-чуть белели меж губ.
…Кроме врача Диаса Грея и женщины, которая скрывалась за ширмой, вышла с голой грудью, спокойно ушла назад и вернулась одетая, был у меня и город, где они жили. «Понимаешь, я бы не хотел полной дряни, — сказал Хулио, — такого рассказа для дамочек. Но и слишком хорошо писать не стоит. Как раз в меру, чтобы им было что калечить».
У меня был тихий город, и на его главную площадь выходили окна консультации, где принимал больных Диас Грей. Я медленно и неслышно встал, погасил свет, пробрался ощупью к балкону, потрогал планочки полуопущенных жалюзи. Я улыбался, удивлялся, благодарил кого-то, потому что в весенней ночи было очень легко различить Санта-Марию. Город, спускавшийся к реке, и новенькую гостиницу, и загорелых людей, вежливо улыбающихся друг другу.
Я услышал, как хлопнула дверь соседней квартиры. Соседка вошла в ванную, потом стала ходить туда-сюда, что-то напевая.
Сперва я сидел на корточках, приложив лоб к жалюзи и вдыхая почти прохладный воздух. Напротив, на плоской крыше, хлопало на ветру белье и обвисало снова. Я видел железный каркас, ржавчину, мох, выщербленные кирпичи, искалеченную лепнину. За моей спиной, слегка похрапывая, спала забытая, освободившая меня Гертруда. Соседка зевнула и подвинула кресло. Я снова стал смотреть на откос и на реку, широкую реку, узкую реку, одинокую реку, грозную реку, где отражались быстрые тучи, и на мощеную пристань, и на праздничную толпу, и на колесный пароход, груженный бочками и лесом.
Слева от меня соседка зажгла свет, и балкон ее стал белым. «Не слишком хорошо, но и не полная чушь. И еще, знаешь, прибавь капельку жестокости». Соседка напевала, теперь я слышал лучше, и разгуливала по паркету на высоких каблучках. Мужских шагов не было, она подошла к окну, подняла жалюзи, все напевая, и неяркий свет лампы устремился на запад, во тьму. Она напевала, не разжимая губ; темная тень почти недвижно лежала на плитах балкона, сламываясь о решетку; поднятые руки двигались лениво и мерно, расстегивая платье и распуская волосы. Потом соседка опустила руки и перевела дух. Ветер донес до меня запах моря. Соседка пошла в комнату и стала смеяться по телефону. Гертруда пробормотала что-то, словно спросила, и захрапела опять. Соседка смеялась визгливей и громче, замолкала, оставляя темную тишину, почти круглую на ощупь — такой шар, набитый привычной злобой и привычным отчаянием.
— Я говорю, потерпи… Подожди. Какой же ты мужчина, так и говорю, — с легкой одышкой рассказывала она. — Что? Ты его спроси… Нет, ничего не взял… Говорю, значит, не мешай нам болтать. Ой, Толстуха, да не будет дождя, сейчас прохладней. Слушай. Так вот, заладил на всю ночь «ах, мои белые голубки!», прямо слюни пускал, честное слово. Ну, потом, сама понимаешь… Но человек он порядочный. Да, Толстуха, порядочный, вот увидишь, я расскажу. Завтра придешь? Нет, не хочу я с ним говорить, не зови его. Ох и жара была! Только и думала, как бы расстегнуться, а сейчас холодно. Нет, не буду ему звонить, он для меня как умер. Так я Эрнесто и сказала. Да? Так и сказала, если хочет, могу его поучить. Ты меня слушай, так и сказала, катись ты… Не забудь, завтра мы должны решить насчет субботы. Сам знает куда, скажи. Чао.
И она снова стала гнусаво напевать и кружить по комнате, теперь босая. Потом вернулась на балкон, и, прежде чем погас свет, до меня донесся запах, который я слышал раньше, давно, на улочках, где были дворики, плющ, теннисный корт и фонарь раскачивался над мостовой.
Толстуха — это та, которая вместе с ней ждала и потела весь вечер карнавала в «Бельграно», в кресле, где, наверное, часто сидел этот Эрнесто.
У Гертруды из груди еще может пойти кровь, если будет много двигаться, врач сказал, жирный такой, ласковый, как скопец, а большие глаза устало прикрыты, и смотрит невесть куда, видно, он смирился с тем, что мало может при самых лучших намерениях. Глаза эти, глядевшие на Гертруду, насмотрелись досыта промежностей, складок, грудей, здоровых и больных. Тебя поем, тобою боремся. Сколько раз склонялось это лицо над задом или передом, вдыхая запах обнаженной или обожженной плоти, перебивающий отдушку или одеколон, нанесенный одним пальцем. Должно быть, порою бывает тяжко, когда приходится разглядывать на снимке причудливые формы и очертания, представляя себе, что значат они, скажем, для влюбленного.
— Так вот, сценарий, — говорил мне Штейн, — должен понравиться и дуракам, и умным, но, заметь, не слишком умным. Ты здешний, тебе виднее. — Он сплюнул в платок понезаметней. У печального, любезного врача, осматривавшего Гертруду, дистиллированная улыбка возникла, словно всплеск на воде, и умерла в складках жира; и у Диаса Грея, наверное, усталые глаза, но холодный огонек светится в них, напоминая о том, что этот врач уже не верит в чудо. Вот я смотрю во тьму, где веет свежий ветер; так и он стоял у окна, глядя на площадь и прибрежные огни. Смотрел, ничего не понимал, как я, когда слушаю сейчас, как хлопает белье на крыше, неспокойно храпит Гертруда, а голову соседки окружила нимбом тишина.
Гертруда заплакала, конечно, во сне. Моя жена, большая, широкобедрая. Оказаться бы в ее утробе, сжать кулаки, закрыть глаза, подтянуть колени к подбородку и заснуть, улыбаясь.
Наверное, Диас Грей смотрит сквозь окно и очки, как растекается знойный полдень по извилистым улочкам города. Лбом он уткнулся в скользкое стекло, рядом — уголок шкафа или полукруглый стол, заваленный бумагами. Он смотрит на реку, ни узкую, ни широкую, — на реку, чье быстрое течение не видно сверху; на реку, по которой плывут лодочки, простые и моторные, и маленькие яхты, и, согласно расписанию, медленно ходит судно, оно зовется здесь паромом и причаливает к заросшему ивами берегу, погружая нос в воду, которая не пенится, и, покачиваясь, приближается к доктору и к городу, где он живет. На пароме пассажиры — ранние пташки из столицы — и две машины, привязанные канатом, и, может быть, корзины винограда, оплетенные соломой бутыли, какие-то сельскохозяйственные орудия.
Теперь город мой, и река, и паром, который приходит после обеда. Врач оперся лбом о стекло, тощий, белобрысый, лысоватый, с горькой, страдальческой складкой у губ; он смотрит туда, в день, у которого никогда не будет числа, не зная, что я вот-вот посажу на паром женщину, и у нее между телом и платьем подрагивает цепочка с золотым медальоном, которых теперь не делают и не покупают. Зубчики оправы, маленькие листья, держат стекло, а под ним — фото очень молодого человека с сомкнутыми пухлыми губами и продолговатыми светлыми глазами.
III
Мириам, Мами
Из глубины зала, где стояли несколько столов и чертежных досок, из белого света, лившегося сквозь стеклянные шаткие двери с табличками «Директор», «Зам. директора», «Зав. финансовым отделом», явился Хулио Штейн, воздевая руки.
Было семь часов, все ушли, кроме какой-то женщины. Я ждал, стоя в полутьме и разглядывая незаконченный плакат на одном столе: девица в купальном костюме сидит в шезлонге на крыше и что-то пьет прямо из бутылки. Костюм должен был стать зеленым, солнце желтым, кресло уже стало приятно алым. Это меня не касалось — я месяца два не редактировал реклам. Не иначе как Штейн, должно быть, придумал и подпись: «Отдыхайте без билета», или «Дача на дому», или «Январь на крыше», или «И чемоданов не надо». Там, наверху, старый Маклеод покачал головой, прикрыл глаза и заорал охрипшим голосом: