Эдуардо Бланко-Амор - Современная испанская повесть
— Да — да, те самые. Те самые Хуан Фаринья и Эладио Виларчао, что у вас в бумагах, а по кличкам — Клешня и Окурок, так мы все здесь друг друга знаем, и никто не обижается, потому что Шан или Аладио[4] — это кто угодно, а вот Клешня или Окурок — это только тот, кто есть, и больше никто. Так же точно, как я вот, к примеру, Сиприано Канедо, а зовут меня Сибран, а еще Хряк, это уж как вам понравится, потому что у моего папаши был племенцой хряк, который, с вашего позволения, крыл ему чушек… Хотя меня еще звали Паршивчик и Гнилая Башка, потому что мальчишкой угораздило меня заболеть паршой, и болел, пока не вырос, и шапку приходилось напяливать до ушей…
— Нет, сеньор, нет; это так, чтобы нам лучше понимать друг друга — я уж смекнул, что вы не здешний…
— Нет — нет, не потому, что мне до этого есть дело, а чтобы вы меня понимали. А то вот был у нас, к примеру, один десятник из Мурсии, так хоть мы с ним и говорили по — ихнему, а все едино друг друга не понимали… Так вот, я и говорю, что были это Шанчик Клешня, или Матерый, или Слон, и с ним Аладио Окурок, или Иглоед, или Семь Юбок, или Полубаба, тоже как вам сподручнее его называть, потому что у нас, слава богу, есть из чего выбрать… Ну, смехом — смехом, окружили они меня и давай хлопать по спине, да Окурок щиплет за ляжку по своей поганой привычке, да еще норовят мне покрывало на голову накинуть. Я с ними расстался в таверне Носатого третьего дня, то есть еще в субботу, когда они начинали очередную свою гулянку, из тех, что прославили их во всей Аурии и ее окрестностях. А уж в гулянку они как влезут, так не вылезут, пока не свалятся где‑нибудь — обычно в переулке или на дороге за городом, — а там их потом подберут соседи или полиция, стащат в каталажку и держат, пока хмель не выветрится или пока братья не придут за них просить. Брательники‑то у обоих люди работящие и толковые, им аж тошно, что в их семьях такие непутевые парни выросли, ну да и у хороших людей напастей хватает… И я тут вовсе не возвожу клевету на своих лучших друзей и не говорю о них ничего такого, чего бы весь свет не знал, как у нас говорят.
— Ну да, господин начальник; да и с чего бы я стал отрицать? И я в такие попадал, бывало. Но в этот раз было не так. Не так, потому что еще с начала той недели, вот как бог свят, я себе положил помириться с моей… ну, с Балаболкой то есть, и приносить ей заработок каждую субботу, чтобы соблазнов было поменьше. Что есть, то есть. Если уж на то пошло, то и я такой же, как они, — ни лучше, ни хуже, но в этот раз я уж точно решил стать другим человеком или вести себя по — другому, что в общем- то одно и то же… Так вот, схватили они меня за руки и заставили кружиться с ними, и заставили смеяться с ними, и гоготали мы все втроем до посинения, и в общем этом гоготе все время слышен был голос Окурка, который когда смеется, так будто курица кудахчет; поэтому я и не люблю смеяться с ним за компанию там, где есть люди: очень он привлекает к себе внимание. И много раз, помню, когда мы с ним пускались гулять напропалую из кабака в кабак, я старался не смеяться, чтобы и ему не пришло в голову заквохтать как потаскушка, потому что тогда все будут оглядываться и прохаживаться на наш счет.
И хорошо было видно, что они догуливают весьма изрядную попойку: оба были еще очень теплые. Окурок обвязался покрывалом вокруг пояса, навроде юбки, и пошел плясать, напевая «Морронго», совсем как та бесстыжая девка, что приезжала на праздник Тела Господня[5] танцевать в кафе Менденуньеса. И так и вьется вокруг Клешни с ужимками продажного мальчика, а этот вроде бы его не подпускает к себе и машет руками, будто мух отгоняет. Потом приближается к нему и начинает его лапать да прижиматься, и оба хохочут как полоумные, а Окурок еще блеет как‑то в нос, гнусаво, как белошвейка… Потом снова набросили себе покрывала на головы и пошли болтать по — кастрацки, подражая барышням с их хахалями:
— Как вы себе поживаете?
— Ужасно прекрасно, только вот сомлела вся от температуры…
Не знаю почему, но как скажут «температура», так оба покатываются со смеху — вот — вот задохнутся.
Меня от этого с души воротило — как я вам уже много раз говорил, — ну, я взял и пошел дальше своей дорогой. Но не успел я пройти несколько шагов, как услышал истошный вой Клешни, обернулся и увидел, что его кореш с силой пнул его пониже живота, весь обмирая 'от смеха. Но тут же Клешня перевел дух и влепил другу такой удар посередь груди, что будто бомба взорвалась, и Окурок отлетел и размазался по земле. Я заметил, что Клешня по крайней мере не так уж и пьян, потому что у пьяных этакие удары не выходят. А поскольку Окурок, не в силах подняться, начал поливать дружка ругательствами — что‑что, а язвить‑то он умел, — то Клешня бросился на него лежачего: добавить еще ногами. И несколько пинков успел‑таки дать, пока я подоспел и стал между ними. И когда я попытался остановить его очередной удар, он меня тоже чуть не снес, потому что такого бугая, как он, я еще в жизни не видел; а кроме того, он из тех, что ничего не видят и не разбирают, когда начнут бить человека. Окурок тем временем перестал ругаться, но по — прежнему валялся на дороге и хныкал, теперь уже голосом ребенка. Мне было его жалко, и я не знал, что делать. Клешню водило из стороны в сторону, он весь скрючился и матерился вполголоса, держа руки на больном месте, будто ему совсем невмоготу. Я помог Аладио подняться и сказал им:
— Это у вас потому, что меры не знаете, когда пьете.
— Чья бы корова мычала… — пробормотал Окурок, который найдет что сказать и на смертном одре. А сказав, накинул себе покрывало на голову и пошел.
— Стой, дерьмо собачье!.. — прошипел Клешня. — Подожди, вот разогнусь, я тебе все нутро выгрызу, провалиться бы матери, которая тебя породила!..
— Не угрызешь, подавишься, — прокудахтал дружок, со своим смешочком белошвейки, и засеменил так быстро, как ему позволяли его коротенькие ножки и мелкие шажочки. Клешня вдруг выпрямился, в два прыжка догнал его и повалил вниз лицом, неистово молотя ему по ребрам и вцепившись зубами в загривок — ну точь — в-точь рассвирепевший пес, до того обезумел. Окурок извивается, губы у него трясутся, а и стонать‑то уже не может… Было мне работы их растащить, и думаю все же, что если я и совладал с Клешней, то только потому, что в этот самый момент стала видна приближавшаяся упряжка. Уже слышны были рев мулов и крики погонщиков…
Тогда Клешня оторвался наконец от собутыльника, проводя ладонью по губам и сплевывая. День наступал очень медленно, и к тому же темный из‑за низких туч, но было тошно» от одной мысли, что их могут заметить в таком виде: — один в рубахе, разодранной вконец, и губы в крови, а другой валяется на земле, весь истерзанный и будто мертвый. Но, кстати говоря, про них никогда ничего точно не знаешь. Все их гулянки были такие, с руганью и мордобоем, пока не дойдет до того, что кто‑то из двоих уже и на ногах не стоит, а потом глядишь — они снова друг друга ищут. Никогда никому не удавалось понять, что это за любовь у них такая, что терпеть один другого не может, но точно: друг без друга они не шлялись, и я никогда не видел, чтобы они пили порознь — словно, чтобы ходить вместе, им непременно нужно было пить. И ведь когда не куролесят, так вроде и не знакомы, почти не разговаривают: здорово — пока, будто стыдятся один другого. А как сойдутся опять, так только и дерутся — и самым подлым образом. И самое странное — если кто вдруг начнет смеяться над Окурком, откуда ни возьмись выскакивает дружок и лезет с кулаками, и много уже потасовок было из‑за этого: неизвестно почему Шанчик вбил себе в башку, что должен защищать какого‑то ублюдка. Окурок с виду был жирненький и рыхлый, как сливочное масло, но язык у него был здорово подвешен, и он пользовался этим, наперед зная, что будет драка: Клешня встанет за него и другие ввяжутся — ради Клешни, разумеется, а не ради этого гаденыша… А как умел Окурок изводить людей — и своим особым взглядом, и своей улыбочкой, и словами, которыми он кидался как грязью в стену, выискивая у человека самое больное место — в этом ему просто равных не было! Когда ему что‑нибудь говорили в шутку, намекая на его ремесло — ну, скажем, «из семи портных не сошьешь одного человека» или что‑то другое, — он начинал жалить как змея, да так злобно, что просто не знаешь: стерпеть ли и отмолчаться или набить ему морду так, чтоб надолго запомнил.
Ну, поднял я его снова, а другого схватил за рукав — и так их и тащил обоих, пока не затолкал в канаву — а она там довольно глубокая. Потом вернулся на дорогу, как раз когда проходила упряжка; и один из торговцев, который наверняка заметил кое‑что из всей нашей возни, остановился попросить у меня огоньку, а сам искоса этак посматривает туда, где скрючились эти друзья.
— Значит, развлекаемся, — проворчал он между двумя затяжками.
— Не бойтесь, до серьезного дела не дойдет. В понедельник, с похмелья‑то, и не такое бывает!