Эдуардо Бланко-Амор - Современная испанская повесть
Несмотря на всю невежественность и забитость своих персонажей, Эдуардо Бланко — Амор, как и каталонский писатель, с большой симпатией относится к своим персонажам, прежде всего к Сиприано Канедо, характер которого, а также его возлюбленной, описан с теплотой и явным сочувствием. Писатель показывает, какие потенциальные нравственные силы заложены в этом человеке, проявиться которым мешают условия его существования. Наряду с этим автор не скрывает своей неприязни к тем, кто повинен в трагедии Сиприано и его товарищей. Это особенно остро ощущается в последней сцене, когда герой повести кончает жизнь самоубийством, на которое его толкнула одна лишь мысль остаться наедине с полицейским.
В заключение следует сказать, что произведения настоящего сборника показывают нам Испанию с различных сторон, знакомят с многообразными проблемами, с которыми повседневно сталкивается страна, с трудностями на пути перемен. Но в целом эти повести воссоздают объективную картину интересной и своеобразной страны, еще больше сближают нас с ее народом.
А. МедведенкоЭдуардо Бланко — Амор
ПОГУЛЯЛИ… (Перевод с галисийского А. Садикова)
Eduardo Blanco Amor
A ESMORGA
ОБОСНОВАНИЕ
Когда я был совсем мальчишкой, об этом деле еще ходило много толков в кругу честных обывателей Аурии — города, где я родился и где все это произошло. Рассказывали этот случай всяк по — разному, но конец был один, и здесь все сходились.
Потом, в юности, когда меня уже посетила навязчивая идея писательства, я начал говорить с людьми, помнившими былые времена, спрашивал тех и других, рылся в бумагах, читал старые местные газеты, какие только мог разыскать — сваленные в беспорядке и слегка поеденные мышами — на чердаке «Дворянского казино». Заведение это было местом, где собирались «здоровые силы нации», а заодно и заезжие коммерсанты, и те и другие — заядлые игроки в вист и ломбер, и не оттого ли у них начисто отсутствовал интерес к местным хроникам, хотя бы последние и являли собой готовый материал для историка и писателя? По той же самой причине упомянутые лица не имели никакой склонности собирать, приводить в порядок и систематизировать что бы то ни было, за исключением разве только личных документов и счетов.
Один из моих дядьев, служивший когда‑то исполнителем в суде — а в его времена сим довольно мрачным словом называли посыльных, — долго хранил молчание. А он- то, вне всякого сомнения, знал о том деле больше, чем кто- либо из людей, бывших живыми его свидетелями. Пока я был ребенком, он не пожелал сказать мне ни слова, и позже я убедился, как он был прав. И только когда он увидел, что я уже взрослый парень, и с головой, и сую нос в толстые книги (хотя родители‑то мои были полны решимости наставить меня на путь истинный, который вел прямиком в славный цех краснодеревщиков), и вожу знакомство с господами студентами, вот тогда‑то он и начал, понемногу и со скрипом, будто расставался с нажитым добром, рассказывать мне историю о трех знаменитых гуляках. Историю, надо сказать, очень грустную, хотя рассказывали ее, бывало, в кабаках для увеселения собравшихся.
Дядя мой пребывал в годах весьма преклонных, и с памятью у него было слабовато, притом же от старости он шамкал и заговаривался — и это после того, как многие годы был записным говоруном, которого наперебой зазывали и любили послушать и в трактирах, и просто, как усядутся в кружок. Чтобы оживить его чувства и поднять силы, уж и не упомню, сколько графинов вина пришлось мне для него заказывать холодными зимними вечерами и сколько раз летом пришлось прогуляться с ним, по солнышку, по дороге на Траншу, где забегаловки так и выстроились одна за другой и издалека возвещают о себе ароматом нашего доброго красного вина, разгоняя тоску стариков, удалившихся на покой. И я шел на все эти жертвы, шел, чтобы прикоснуться к живой стороне событий — той, которая давным — давно умерла в пожелтевших судебных делах с их унылой гнусавой прозой, с их набившими оскомину подтасовками и которую безудержная фантазия ставших уже былинами народных пересказов изливала на меня слишком бурным потоком.
Пришлось мне прибегнуть и к услугам Золотой Иглы — так прозвали одного портного, отец которого, тоже портной, был когда‑то товарищем по оружию, то есть по иглам и ножницам, человека по прозвищу Окурок, с коим читатель скоро познакомится и к коему проникнется — я так полагаю, хотя вкусы бывают разные, — отвращением до конца своих дней. Дело в том, что отец моего знакомого портного на старости лет, очевидно, ни о чем другом уже и не говорил, как только о том событии. Рассказывал он его двадцатью или тридцатью различными способами — в зависимости от того, какое настроение возобладает в ходе рассказа, но всегда с живым и искренним волнением. Казалось, он был не просто современником, то есть одним из очень многих людей, которые полвека тому назад — а надо вам знать, что в моем городе люди живут и не умирают с несгибаемым упорством, — наблюдали интересующие нас события, а прямо‑таки одним из главных их героев и виновников. По всему по этому свидетельства из вторых рук — а может, лучше сказать: «из вторых наперстков» — я считал более чем сомнительными: слишком уж много в них было полета воображения наряду со множеством мелких подробностей. Это всегда заметно, когда говорят портные: тяга к суетному украшательству и кропотливому копанию в деталях стала у них профессиональной болезнью.
Так вот, ухватив понемногу оттуда, понемногу отсюда и сам поразмыслив, отталкиваясь от тех характеров, что довелось мне понаблюдать за свою жизнь, и сажусь я сейчас писать эту хронику — сажусь, когда почти сорок лет минуло с тех пор, как я собрал все пестрые и расплывчатые свидетельства, и девяносто — со времени самих событий. Понятно, что в силу этого неизбежны будут некоторые огрехи в том, что касается объективной истины, как, собственно, всегда и бывает с реалистической традицией, к коей данное сочинение сознательно себя причисляет. Автор поэтому заранее принимает все причитающиеся ему насмешки и ругань, которые естественным порядком следуют за подобного рода заявлениями.
ГЛАВА I
— Нет, сеньор, не так это было, как у вас в бумаге сказано. Бумага — она, конечно, все стерпит, что ни напиши. Правда, я и понять‑то не шибко понял: уж очень быстро читали, а потом, знаете, и не привычны мы, чтобы нам читали по — кастильски. Мы ведь по — ихнему не говорим, и у нас как начнет кто этак выражаться — если только он не из благородных, — то ему сразу кричат, чтоб заткнулся и не болтал по — кастрацки…[1] Но, однако ж, не так было, кто бы что теперь ни говорил — хоть тебе полиция, хоть тетка Эскилача, хоть лысый черт, извините за выражение. Ни что там было вначале, ни что потом, ни чем дело кончилось — никто ничего не знает, потому что никто ничего не видел, а если видел, то не разглядел, потому как одпо дело увидеть, а другое — разглядеть.
— Я, сеньор, как уже говорил, да не записали, шел на работу. Шел я себе на работу, но ведь как шел, господи ты боже мой, так решительно я еще в жизни не выходил на работу из своего дома — или из дома Балаболки, но это здесь не важно. А все дело в том, что в субботу Балаболка сама пришла ко мне на стройку и я с ней помирился. И ради нее, конечно, потому что я ее очень люблю, но больше ради мальчонки: ему ведь скоро четвертый годок стукнет, и такой он, знаете, смышленый уродился, что уже кое‑что в этой жизни понимает… Спал я с ней в субботу, и в воскресенье тоже: очень я по ней соскучился, потому что женщин хоть и много, но таких, как она… для меня, во всяком случае… Но зато и заговорила она меня!.. А холод в доме был страшенный, и спали мы этак тесно прижавшись, и ничего мне, стало быть, не оставалось делать, как слушать ее; да она к тому же и дело говорила… И столько она наговорила, что у меня глаза оказались на мокром месте — а меня еще ни одна женщина до слез не доводила… разве что мать; но матери — они если и заставят кого всплакнуть, то это не позор для мужчины. И ведь убедила меня в конце концов — на этот раз словами, как всегда прежде убеждала своим телом, — что не могу я долго без нее, что бы там ни делала Колючка, которая, знаете, тоже своего не упустит… К тому же Балаболка умеет как‑то так говорить, будто слова сами ласковой струйкой текут тебе в ухо, а иногда — будто и не говорит вовсе, а только дышит… И говорила, и говорила она мне — и о себе, и о мальчишке, и обо всей этой» поганой жизни, извините за выражение…
Так вот, когда уже произошло то, что бывает, если мужчина и женщина спят вместе, — а когда ты молодой, то оно бывает и раз, и другой, и еще один, и уж сколько там придется: мы ведь больше месяца как не любились, — тут‑то и происходит, что ты перестаешь понемногу соображать, где ты и что с тобой, и прямо‑таки разомлеешь в объятиях женщины… Когда я с другими, то сматываюсь сей же час, едва дело кончено, потому как мне сразу начинает казаться, что от них аж воняет по — звериному — извините, ежели не так сказал. Но когда ты с ней, с Балаболкой то есть, то ты лежишь и лежишь себе в теплой кровати и незаметно для себя становишься ну как дитё малое у ее груди — а она у нее широкая и красивая, — как будто эта женщина и вовсе мать тебе, хотя она моложе, чем ты сам…