Паскаль Мерсье - Ночной поезд на Лиссабон
Грегориусу вдруг стало не хватать воздуха, он открыл окно и втянул струю ночной прохлады. У него закружилась голова, и пришлось ухватиться за ручку оконной рамы.
— Я застала его за этим занятием, — сказала Адриана. Она за это время закрыла выемку и подошла к нему. — Он залился краской. «Я только…» — начал он. «Не стесняйся», — подбодрила я. В тот вечер он казался беззащитным и ранимым, как ребенок. Конечно, все это выглядело как могила для шахмат, для Хорхе и для их дружбы. Но он это так не воспринимал, я поняла сразу. Все было много сложнее. И как-то более обнадеживающим. Он не хотел похоронить шахматы. Он хотел просто удалить их из своего мира, не нанося им вреда, и хотел знать, что в любое время сможет вызволить их. Его мир с этого момента стал миром без Хорхе. Но Хорхе должен был существовать. Он существовал. «Сейчас, когда его больше нет, — обронил он чуть раньше, — у меня такое чувство, что нет больше и меня».
В последующие дни, сам того не подозревая, он подлизывался ко мне. «Такая пошлость, вся эта история с шахматами», — наконец выдавил он, когда я потребовала от него объяснений.
Грегориусу вспомнились слова О'Келли: «Вообще он был склонен к пафосу; он не хотел этого признавать, но знал, поэтому и обрушивался на всякую пошлость при каждом удобном случае. И мог быть несправедлив, страшно несправедлив».
Сейчас, сидя в салоне Силвейры, Грегориус еще раз перечитал заметки о пошлости в томике Праду.
«Пошлость коварнее любой тюрьмы. Ее решетки позолочены примитивными выдуманными чувствами и кажутся затворнику колоннами дворца».
Адриана дала ему с собой целую кипу бумаг из стопки на столе Праду, спрессованных в картонной папке с красными завязками. «Это то, чего нет в книге, — сказала она. — И мир не должен о них узнать».
Грегориус развязал ленточки, откинул крышку и прочитал:
Манера Хорхе играть в шахматы. Как он мне ее преподнес. Так может только он. Не знаю никого, кто мог бы так теснить. Притеснение, которого я не хотел бы лишиться ни за что на свете. Как его наступление на доске. В чем он хотел этим оправдаться? Можно ли вообще говорить о желании оправдаться? Он не сказал: «Ты меня тогда неправильно понял, что касалось Эстефании». Он сказал: «Я тогда думал, что мы можем говорить обо всем, обо всем, что придет в голову. Мы же всегда так делали, разве нет?» После этих слов несколько секунд, только несколько коротких секунд я думал, что все снова образуется. Это было горячее, восхитительное чувство. Но оно померкло. Его огромный нос, мешки под глазами, желтые зубы. Раньше это лицо было частью меня. Теперь оно было чужим, чужее любого самого чужого лица. В моей груди образовался разрыв, такой силы разрыв!
Почему было пошлостью то, что я сделал с теми шахматами? Ведь в принципе простой, до примитивности простой и естественный поступок. И я делал его не для публики — для себя. А если человек что-то делает в тишине и уединении, только для себя, не зная, что миллионы глаз следят за ним, насмехаясь и уязвляя своим смехом, — разве это не остается пошлостью? Пошлостью для нас самих?
Часом позже, когда Грегориус переступил порог шахматного клуба, О'Келли как раз ввязался в изнурительный эндшпиль. Педру тоже был здесь, человек с эпилептическим взглядом и соплями, который напомнил недавно Грегориусу проигранный турнир в Монтрё. Свободных досок не было.
— Садитесь, — сказал О'Келли и ногой придвинул стул к своему столу.
Всю дорогу к клубу Грегориус задавался вопросом, как все обернется. Чего он хочет от О'Келли. Ведь ясно же, что спросить, что тогда было с Эстефанией Эспинозой и в самом ли деле тот собирался пожертвовать ею, он не может. Ответа он не нашел, но и свернуть не смог.
Сейчас, вдыхая дым сигареты О'Келли, выпущенный ему прямо в лицо, он вдруг понял: ему надо было еще раз удостовериться, каково это, сидеть рядом с человеком, которого Праду на протяжении всей жизни носил в себе, человеком, в котором нуждался, чтобы, по словам патера Бартоломеу, обрести полноту воплощения. Человеком, которому он с радостью проигрывал и которому, не ожидая благодарности, подарил аптеку со всем оборудованием. Человеку, который первым расхохотался, когда собачий лай нарушил напряженную тишину после его скандальной речи.
— Сыграем? — спросил О'Келли, мастерски завершив эндшпиль и простившись с проигравшим противником.
Так Грегориус еще не сражался ни с кем. Будто речь шла не о партии в шахматы, а праве на существование других. А может, исключительно на его собственное существование. Чтобы разрешить вопрос, каково это, быть тем, чья жизнь наполнена этим человеком, с немилосердной точностью передвигающим фигуры желтыми от никотина пальцами с черной кромкой под ногтями.
— Не берите в голову то, что я вам в тот раз говорил о нас с Амадеу. — О'Келли посмотрел на него взглядом, в котором перемешались страх и яростная готовность отречься от всего. — Вино, оно, зараза. Все было не так.
Грегориус кивнул в надежде, что его уважение к той тесной и сложной дружбе отразилось на лице.
— Праду, — сказал он, — мучился над вопросом, «не есть ли душа то место, где обитают факты? Или так называемые факты всего лишь обманчивые тени наших повествований, которые мы рассказываем о других и о себе?»
— Да, — согласился О'Келли, — что-то такое было, чем Амадеу занимался всю жизнь. «В человеческой душе все происходит гораздо сложнее, — говорил он, — чем нам пытаются внушить схематичные плоские объяснения. Все намного сложнее. В каждый отдельно взятый момент. «Они поженились, потому что любят друг друга и хотят прожить жизнь вместе»; «она украла, потому что ей нужны были деньги»; «он солгал, потому что не хотел обидеть» — какие смешные небылицы! Мы существа поверхностные, состоим из ряда неглубоких напластований, с душой из переменчивой ртути и таким же непостоянным нравом, меняющим свои цвет и форму, как в калейдоскопе, который непрерывно трясут». «Звучит так, будто тем не менее существуют психические факторы, — возразил я, — только именно что более сложные». «Нет, — запротестовал Амадеу, — мы можем до бесконечности рафинировать наши объяснения и все равно не дойдем до сути. Потому что ложным является сам посыл, что можем там найти истину. Душа, Хорхе, это чистое измышление, наша гениальная выдумка, и гениальность ее заключается во внушении, крайне убедительном внушении, что в душе мы можем что-то открыть, как в реальной материи мира. Истина, Хорхе, совсем в другом: мы выдумали душу, чтобы иметь предмет для разговоров, что-то, о чем можем говорить, когда встречаемся. Представь себе, что не стало бы этого предмета, что бы мы тогда делали друг с другом? Это был бы ад!»
Он говорил об этом в полном упоении, просто распалялся до белого каления, а когда как-то увидел, что я наслаждаюсь его порывом, сказал: «Знаешь, вторая в очереди прекраснейшая вещь — это мышление. А прекраснее всех — поэзия. Если бы существовали поэтическое мышление и думающая поэзия, мы жили бы в раю». Когда позже он начал писать свои заметки, я подумал, что это попытка найти путь в этот рай.
Глаза О'Келли влажно блестели. Он не замечал, что его ферзь в опасности. Грегориус сделал несущественный ход. В клубе они остались последними.
— А в один прекрасный момент эта игра ума перестала быть игрой и перешла в грубую реальность. Но вас это не касается, это никого не касается. — Он покусал губы. — И Жуана там, в Касильяше, тоже не касается. — Он затянулся сигаретой и зашелся кашлем. — «Ты обманываешь себя, — сказал мне Амадеу, — хочешь этого совсем по другой причине, а вовсе не той, что перед собой разыгрываешь». Это были его слова, его проклятые предпоследние слова: «перед собой разыгрываешь». Можете себе представить, что это такое, когда вам кто-то говорит, что вы только инсценируете причину? Можете? А если это говорит друг? Ваш друг? «С чего ты взял? — заорал я на него. — А тебе не приходит в башку, что тут нет «правильно» и «неправильно»? Или ты не имеешь к этому отношения?»
На небритом лице О'Келли проступили красные пятна.
— Знаете, я ведь думал, что мы можем говорить обо всем, что приходит в голову. Обо всем! Романтика! Проклятая романтика, знаю. Но так у нас всегда было, больше сорока лет! С того самого дня, когда он появился в классе в своем дорогом сюртуке и без портфеля.
Он был тем, который не боялся любой мысли. Он хотел говорить в присутствии священников об умирающем слове Божьем. А когда я захотел испробовать смелую и, согласен, жуткую мысль, то сразу увидел, что переоценил нашу дружбу. Он смотрел на меня, как на монстра. Раньше он всегда мог отличить просто высказанную мысль от той, что заставляет действовать. Это он, он научил меня видеть эту разницу, эту освободительную разницу. И вдруг как ничего и не было. Кровь отхлынула у него от лица. В эту самую секунду я понял, что самое страшное произошло, что наша многолетняя привязанность обернулась ненавистью. Это был момент, ужасающий момент, в который мы разом потеряли друг друга.