Михаил Литов - Московский гость
Григорий посмотрел в глубину безлюдного, тускло освещенного, прямоугольного коридора. Он вел далеко и никуда, такие коридоры не надо выдумывать и изобретать, они строятся как бы сами собой, с бездушным привлечением силы тех людей, которые живут лишь бы жить, они естественны для жизни, которая боится остаться без прикрытия, на незащищенном пространстве, перед открытым лицом природы. Став больничным, коридор далеко уводит доставленного сюда в критическом состоянии человека от его прошлого, от его детства и юности, от всех тех дел, которыми он занимался в зрелые годы, настолько далеко, что человек теряет связь с этим прошлым и вместе с ней теряет собственное лицо. Может быть, это и не так, во всяком случае не правило для всех, но это так выглядит для человека, который еще жив, соображает и пользуется случаем, чтобы взглянуть на дорогу, по которой и его повезут когда-нибудь на бесхитростной больничной каталке. Это выглядит так, как если бы обреченный человек умирал сразу, едва оказавшись в этом коридоре, и уже не важно, в каком состоянии его везут и что еще предпринимают для его спасения. В сущности, коридор, каким мы видим его здесь, в больнице, — это признание человеком всесилия смерти, смирение перед ней, но не мужественное, а тупое, смирение животного, не слишком-то разумеющего, что с ним делают, хотя и ревущего от страха.
Стало быть, можно думать о вечной жизни, а затем в одно мгновение потерять все. Так не есть ли бессмертие только выдумка, иллюзия, греза? Среди природы, где нет прямых углов и искусственного освещения, смерть больше похожа на улыбку. Там возможно прикосновение к высшей мудрости. Но почему же люди, посвятившие природе столько поэтических строк, все-таки строят такие коридоры? Это и есть их окончательная, их особая человеческая мудрость, сознание большинства, всегда остающееся жить, а волей отдельной жизни к бессмертию пренебрегающее, отбрасывающее на личность, на лицо тень, которая его поглощает? И бессмертия нет просто потому, что есть смерть, берущая тебя здесь, где уже ничего не докажешь своей жизнью.
Григорий вышел в больничный сад, где на свитых из ночных теней аллеях было таинственно. От бесшумности ступания по уснувшей земле он не замечал, что уходит все дальше и одновременно кружит, словно назойливая муха, возле освещенного окна, за которым остались в навевающем смертный ужас коридоре его друзья. Он кружил и кружил, не чувствуя времени, с затаившимися, утратившими силу и гибкость мыслями. Вскоре к нему присоединилась Вера, как призрачное облачко скользнувшая на аллею. Ее лицо смутно белело в темноте.
— Этому человеку будет возвращена его рука, — сказал Григорий уверенно и отчасти патетически. — В противном случае заговор молчания вокруг происходящего в вашем городе падет. Этот парень терпеть не станет. Он просто вынужден будет поднять вопрос, взбудоражить общественность, разбудить беловодскую общественную мысль.
Он запрокинул лицо и тихо засмеялся, тоскуя оттого, что в Беловодске все так убого и ненадежно устроено и разбудить сей град способна даже не истинная драма, а лишь чей-то сердито взыскующий голос, который только попытается имитировать ее.
— Коршунову не возвращены его истинные размеры, — в тон другу ответила Вера, — а общественность только смеется над его новыми приемами борьбы.
— Коршунов нашел себя в искусстве, — сказал Григорий с улыбкой. — А этот человек… Питирим Николаевич, кажется так?… он слишком сексуален. Ты заметила? Он потерял голову от горя, а все же почуял тебя и чуточку влюбился. В его случае человеку нельзя остаться с клешней вместо руки.
— А ты мог бы притерпеться, приспособиться?
— Не знаю… Ей-богу, я скорее всего попросту изумлен, обескуражен, оглушен. Не то нахожу окружающую меня здесь действительность иррациональной, не то чувствую себя по отношению к ней посторонним.
— Ты потому, наверное, и не уезжаешь, что не знал бы, что сказать в своей Москве о нас. Москва сделала нас глубокой и ничтожной провинцией, но не до такой же степени, чтобы и жизнь каждого из нас выглядела всего лишь анекдотом. Пока ты с нами, ты еще находишь в нас что-то серьезное, ну, хотя бы страхи… Но расстояние сгладит страхи, и останется только смешное. Именно так будет выглядеть наша история на расстоянии — смешной, фантастической, нелепой…
— Об этом я не думаю, — перебил Григорий. — Не думаю об отъезде. Не думаю о том, что смог бы рассказать о вас в своем городе. Пересказ всего, что я тут видел, в сущности, еще более нереален, чем клешня этого несчастного. Кто мне поверит? Я не хочу быть человеком, рассказывающим анекдоты. Я первый не поверю. А может, этот рассказ и будет таков, что поверить в него сможет только сумасшедший. Знаешь, этот Макаронов, хозяин кафе «Гладкий живот», отправился было в Москву рассказать правду о беловодском мэре, но в дороге у него вдруг выросли рога. Серьезное напутствие для отъезжающих из Беловодска.
— Значит, ты остаешься с нами? — Вера деланно усмехнулась, сдерживая ободрение, утаивая надежды и заново вспыхнувший интерес; она с сомнением заметила: — Если оставаться с мыслью, что ты в ловушке и выхода у тебя нет, это будет плохая жизнь… Но, конечно, лучше, чем рога. Что ты будешь делать? Поищешь работу? Создашь себе новую семью?
— Видишь ли, — серьезно ответил Григорий, — никогда еще то, что похоже на связную историю, не длилось в моей жизни долго. Стареть приходится среди обрывков, бессвязного лепета… Мои истории начинались иной раз мощно, с прицелом на изумительное, грандиозное развитие, но… кончались прежде, чем я успевал в них по-настоящему вписаться. Божественное и глубокое было таким же недолговечным, как разные дьявольские удачи и казусы. А протесты и жалобы не принимаются! Прорыв в высшие сферы, или то, что было на него похоже, был всегда только мгновением, яркой вспышкой, мгновенно угасавшей. Видения всегда оставляли впечатление двусмысленности, черт их разберет, может, они только и были что галлюцинацией, в общем, визионером меня не назовешь. Но я мистик, это само собой… И еще совершенно естественно, что я привык мыслить себя в этом мире чуточку посторонним, случайным гостем. Это имеет отношение к поэзии хотя бы потому, что уже не раз описывалось в высокой литературе. Я с миром библиотек, символов, прозрений и озарений, богов и ангелов, но я все-таки зритель, даже не созерцатель, а только зритель… Поэтому мне трудно вообразить себя на месте Питирима Николаевича или Коршунова. А еще труднее — представить, что получив пощечину, от мэра ли, от общественного мнения, я поспешу подставить вторую щеку.
Вера передернула плечами.
— В действительности, — сухо проговорила она, — ты не знаешь, как поступил бы, получив пощечину, и сказал ты это, чтобы уязвить меня. Странно! Странно ты толкуешь мои представления и воззрения…
— Ты не хуже меня знаешь, — спешно перебил Григорий Чудов, — что с этим повертыванием щек как деянием давно уже покончили опричники всех мастей, которым ничего не стоит затолкать тебя под лед или сварить в котле с супом. Москва пожарила из святости котлетки, правда, несъедобные… И какая бесхозяйственность! Сводили на нет собственное добро… Уничтожали не обогащаясь… У многих обитателей нашей истории глаза лезли на лоб, видя такой погром, запустение и одичание.
Остались только слова и люди, которым они кажутся красивыми и что-то значащими, которые еще помнят, что это заповедь. Щеки! Их не пронумеруешь, указывая, какая безвинно пострадала, а какая жертвенно подвигла себя под злую руку. Уцелели разве что щечки, и иные из них, румяные и с трогательными ямочками, выглядят весьма аппетитно, а на всем прочем пыль и мох, печать тления. Подразумевается, что та, с юными цветущими щечками, быстро и в охотку обнажит за некоторую мзду свои заповедные местечки, а в глубоких морщинах и бороздах старости, как ни копайся, не отыскать драгоценных крупиц мудрости и тайного знания. И все потому, что людей, сдирая с них живых шкуру, приучили к скудости и краткости их возможностей.
Чтобы слова или вещь что-то действительно значили, нужна особая атмосфера, духовность. Уж как крутилась чернь в темные для нее эпохи, когда знание было уделом избранных. Она и крест нести к месту казни помогала, и над страданиями себе подобных гоготала. И вдруг свет забрезжил и для нее: наука тут как тут, гуманная, свободная, многоликая, да такая, понимаешь ли, широкая, что быстро и пожрала духовное под предлогом его иррациональности. И чем же дышать в сохранившейся атмосфере? Хаос будто бы оттеснен во тьму внешнюю, но ведь и жизнь оттого не придвинулась, не стала ближе и живее. Формы опустели, а в них поднялась раскрепостившаяся чернь, и чем же ей подзаняться? давай крушить и ломать!
Им смешно! Им смешно, что Сократ принял яд, что Колумб открыл Америку, что Грозный убил собственного сына, что Толстой написал «Войну и мир». Они задыхаются от смеха, визжат, визг переходит в запредельное неистовство, где уже не слыхать голоса и только видна обалдевшая рожа. Поневоле в таких условиях ждешь философии, по которой все благородные и звучные явления выходили бы никчемными и глупыми, — надо же как-то объяснить, почему они так хохочут и сучат ножками! Но объяснить они ничего не в состоянии и смеются просто потому, что в голове и душе у них ничего нет, и они знают, что смеяться, когда кто-то показывает пальчик — признак глупости, но смеются, потому что кто-то, испытывая их, все же показывает этот самый злополучный пальчик. И это те, кто в старости будет дико озираться, пытаясь сообразить, где их прежняя сила, куда они уходят и что такое была их жизнь. Нет бы хоть что-то угадать заблаговременно, хоть крошечное какое бы предвидение! Вот тебе и весь смысл деградирующего искусства, политики, религии, быта, смысл пыли и мха на наших щеках и духа тления, от нас исходящего. Кто же, когда надо смеяться, услышит всякие там прочувствованные и как будто даже слезные назидания насчет чередования щек?