Журнал «Новый Мир» - Новый Мир. № 10, 2000
Я нарочно здесь кое-что выделил курсивом, чтобы подчеркнуть некоторую странность в выражениях автора и некоторую свою растерянность. «Неожиданная актуализация», «облюбовал» — так вчуже можно было бы сказать о какой-нибудь экзотической диковине («ретро», выражаясь по-нынешнему), давно утратившей смысл и назначение, а вот вдруг явившейся из забвения и даже кому-то особо полюбившейся. Между тем речь идет не о чем-нибудь — о событии грехопадения. Надо сказать, автор статьи немало делает для того, чтобы у читателя создалось впечатление, что это событие, его роль в истории и культуре, — для самого автора вещь едва ли не новооткрытая — и, как оказалось, очень любопытная. Оказалось: «…в событии грехопадения, говорит современный истолкователь, были заложены вообще истоки ситуации, в которую поставлен человек на земле». Оказалось: «Живая душа человека раздвоена по вертикали и, действуя в реальной жизни по назначениям нефеш, человек способен обозревать себя „глазами“ нешама, судить себя с высшей точки зрения в себе, испытывать муки совести и стыда за себя, переживать идеал и каяться сам перед собою», — это тоже объясняет «современный истолкователь», на которого С. Бочаров ссылается словно на новейший источник, «на все проливающий свет».
Я не хочу сказать ничего дурного о книге Б. Бермана «Библейские смыслы», это, вероятно, книга очень полезная в условиях нашей темноты: она не открывает, она напоминает то, что известно на Руси тысячу лет не как мифологема, а как правда жизни, что тысячу лет говорят с амвонов «простому народу» батюшки и на чем примерно столько же времени, по крайней мере с Иларионова «Слова…», стоит русская литература, наиболее наглядно представительствующая перед миром от лица «русской духовности»; это азы русской духовности, давшей русскую классику, те азы, с которых начинают преподавать детям Закон Божий. На этих азах стоит мое понимание Пушкина (что можно видеть по работам последнего времени); отсюда важнейшая для меня коллизия поэт и его гений, отражающая универсальную коллизию «раздвоенности по вертикали»: человек и образ Божий в нем, — и послужившая основой анализа и элегии «Под небом голубым…», и стихотворения Блока, и в конечном счете стихов о бессоннице. Быть может, мой критик лучше понял бы меня, если бы я излагал свое понимание просто на другом (более авторитетном?) языке, где, предположим, на месте образа Божия был нешам, а тема поэт и его гений рассматривалась бы в терминах нефеш и нешам, с соответствующей ссылкой? Но материал на тему грехопадения — как начала и одновременно алгоритма человеческой истории (непрестанно это событие возобновляющей), — а также на тему взаимоотношений «небесного» и «земного» в человеке, идеального и натурального в нем, я почерпнул, помимо первоисточника, непосредственно из русской классики, прежде всего из Пушкина: интересующемуся это доступно; и немалая нужна дистанция между этим материалом и исследователем, чтобы последнему для осмысления элементарных библейско-евангельских основ русской литературы понадобилось обращаться к «современному истолкователю» «библейских смыслов».
Наличие этой дистанции, думаю, и объясняет тот факт, что опыт статьи «Холод, стыд и свобода» (имеющей подзаголовок «История литературы sub specie Священной истории») никак не сказался на постскриптуме «О религиозной филологии». Сыграла, может быть, роль и та дистанция, на которую в этой этапной работе отнесен Пушкин, не вошедший в «горизонт», что «открылся» автору, а оставшийся на периферии в качестве «потерянного рая» русской литературы (Розанов). Это сужение контекста можно понять в пределах задачи автора, но отсюда происходят обидные потери: от отсутствия глубокого «загляда» в «Станционного смотрителя» (великолепные отдельные наблюдения касательно его заставляют особенно об этом жалеть) до всего лишь, казалось бы, детали, но — значения неоценимого.
Из тех финальных строк статьи, что приведены нами выше, ясно, что роль последнего кристалла, брошенного в раствор, сыграла тема стыда «примером сказать, девического» (откуда С. Бочаровым выводится и значащая фамилия Макара Алексеевича Девушкина). Но ведь это — прямо из Пушкина. Из предисловия к «Повестям Белкина», где об Иване Петровиче говорится: «стыдливость была в нем истинно девическая» (VIII, 61). Это что-нибудь да значит в экзистенциально-русском контексте проблемы, необходимо и объективно вмещающем Пушкина; но этот исток оказывается вне поля зрения автора, будучи между тем бесконечно важным для характеристики всей великой русской классики. «Целомудрие как эстетический принцип» — название статьи О. Поволоцкой о «Повестях Белкина»9 (эпиграфом к которой и взяты слова о «девической» стыдливости) могло бы определять одно из коренных начал нашей классики в целом, положенное Пушкиным.
Возможность «крупного взгляда» (выражение С. Бочарова) на эти коренные начала, можно сказать, так и рвется в его статью, возникая порою с большой пронзительностью. С. Бочаров был в одном шаге от того, чтобы на основе своей масштабно и виртуозно разработанной темы сформулировать «имплицитный» религиозный пафос русской литературы, ее «национальное своеобразие» среди других литератур Нового времени.
Впрочем, он этот пафос и определил — только отнес его лишь к Гоголю (у которого он и в самом деле выступил в страшной остроте). Сказано это так: Гоголь ставит «земное существование падшего человека» на «очную ставку с абсолютными его пределами, с которыми оно потеряло связь, с первым и последним актами всемирной драмы» — грехопадением и Страшным Судом.
Это, повторяю, сказано о Гоголе, но здесь — стержень и русской духовности, и русской литературы (и вот откуда гигантская роль Гоголя, оголившего — см. С. Бочарова — этот стержень). Пусть это, говоря словами автора, «грубый контур, кажется, не вмещающий» всей «живой конкретности текстов» (и жизненных проявлений), — но все же русская картина мира в целом своем покоится — невзирая на все наши идеологические и духовные катаклизмы, уклонения и падения — на глубоком до полузабвения знании о том, что история рода человеческого началась с греха и полна греха, что это история падшего мира, но что человек предназначен для иного и что «душа человека раздвоена» со времени грехопадения на «земное», падшее, и «небесное», идеальное; что истинная жизнь — не здесь, не в «мире мнимых значений» (ср. у С. Бочарова: «Акакий Акакиевич… прошел свое грехопадение и вступил на путь приобщения к миру мнимых значений»); и что за все деяния, в том числе и в слове, надо будет дать ответ перед той, истинной, Жизнью.
От этого знания, в котором исповедание отцов то ли совпало с русской ментальностью, то ли оформило ее, — все духовное величие и вся земная неустроенность, неумение наше «воплотиться», как пишет С. Бочаров о герое Гоголя, «в формы мира» (сегодня говорим — «цивилизованного мира»), все крайности наши в обе, во все стороны, все метания от «духов небесных» к «отуманенности грешною мыслию» 10 и обратно, все непрестанные, часто до уродливости (а то и до святости), отношения с «зеркалом» совести. И на этом знании, что мир наш — падший, стоит «своеобразие» русской духовности с ее отсчетом ценностей от идеала, от неба — тогда как в остальном христианском мире действителен в основном отсчет от интереса, от земли, событие грехопадения осталось в церковной догматике, а практика нацелена к возобновлению, реконструкции Рая на земле — как будто ничего не случилось.
«Крупный взгляд» на русскую литературу в таком контексте требует той зоркости и тонкости, того мягкого и смелого ведения филологической мысли, какие свойственны С. Бочарову в статье «Холод, стыд и свобода»; тогда как моя манера порой и в самом деле бывает «грубовата». Но и тонкость — вещь не универсальная (Пушкин, как мы помним, к «тонкости» относился порой сдержанно: XI, 55–56), без прямоты иной раз не обойдешься, бывает нужно и «голое» слово (о котором немало сказано С. Бочаровым в статье). И вот та дистанция, которую положил С. Бочаров между собою и непосредственно религиозной материей своей проблемы — темой падшего мира (переведенной им в тему «мифа», в исключительно литературный план), — явила ощутимый пробел в созданной им впечатляющей картине. Речь идет о гоголевском смехе.
Он, конечно, в статье упоминается, но как-то проскоком, его не к чему особенно «подключить» в концепции, кроме как к темам «стыда» и «одежды», «кривой рожи и наготы человека»: верно, но по касательной. Между тем, читая цитируемые С. Бочаровым слова Достоевского о «двух демонах» русской литературы, один из которых «все смеялся», напомню автору пушкинский набросок (1821) «Вдали тех пропастей глубоких…», где на отрывочно намеченном фоне ада «Ужасный Сатана хохочет» и который, по всей вероятности, связан с традиционным христианским представлением о «всесмехливом аде» (в то время как Христос никогда не смеется). «Сатана хохочет» потому, что падший мир смешон — ибо он есть профанация Божьего замысла о мире; Сатана хохочет над «кривой рожей» совращенного, соблазненного им человеческого мира.