Журнал «Новый Мир» - Новый Мир. № 10, 2000
Тут кстати приходится правка Жуковского, которая так по душе моему оппоненту. Жуковский заменил вопросительное, требовательное и тревожное «Смысла я в тебе ищу…» утвердительным, примирительным, побежденным «Темный твой язык учу…». В итоге выходит: с одной стороны, в «болдинских ночных стихах» жизнь — как и в «Даре…» («Цели нет передо мною») — напрасна, случайна, бессмысленна, бесцельна, а с другой — язык ее темный необходимо «учить»: жить-то надо! Таким образом, все сходится: мировоззрение поэта остается тем же, «что и двумя годами прежде, в мрачном тоже стихотворении», взгляд поэта на жизнь («правда поэта») — тоже, идея «пути» дезавуирована, а витальный «объем» возрастает.
По-земному это очень понятно, по-житейски здраво, нет ни особых духовных драм, ни «метафизических заглядов»: «объем» — понятие, в общем, довольно благополучное, обязательств не налагающее, удобное и даже, я бы сказал, уютное — не то что «путь».
С. Бочаров считает мою «картину» стихотворения «упрощенной» и «решенной», мой подход к Пушкину — игнорирующим, если не упраздняющим, свободу «творчества на свой страх и риск» («риск» — одно из излюбленных понятий моего оппонента); но, выходит, если у кого «картина» и «решенная», и «риска» лишенная, то как раз у моего критика. Настоящая «нерешенность» и рискованность у Пушкина — в моем понимании. Здесь, в этих бессонных стихах, поэт отчаянно и безоглядно ступил по пути сомнения дальше, чем в «Даре…», глядя прямо в лицо «духу времени», эпохе будущих Петь и прочих «научных» атеистов, — как дон Гуан в лицо Командору, как Вальсингам в лицо Чуме. Пошел, но, в отличие от своих героев, вопросом и ограничился: руки не дал, гимна не спел, стихи вопросом оборвал. И не из трусости или оттого, что задумался и «решил» («Результат оказывается в отсутствии результата», — сказано у меня), а — гений ему подсказал: тут нет никого и ничего, тут фантастическое пространство (а в него и кинулось потом просвещенное человечество), тут дно — но не «дно бытия», как всуе сказано С. Бочаровым, а дно в смысле падения духа («Мой падший дух…» — говорит Вальсингам) и помрачения человеческого разума. Остается оттолкнуться от этого дна, если хочешь жить — то есть мыслить и страдать. Оттолкнуться — значит поверить, признать, что все то, к чему обращены вопросы поэта: и шепот, и ропот, и лепетанье, и трепетанье, и мышья беготня, — все это не только одухотворено, но и существует-то лишь тем и оттого, что есть «Вечности бессмертный трепет»; или, словами одного из персонажей болдинской осени, «правда на земле» есть только потому, что есть она и «выше».
Только вот как бы объяснить моему оппоненту с его пониманием «природы лирики» Пушкина как «моментального» акта, что все описанное есть не «решение», якобы придуманное мною Пушкину, а чувство, скорее даже предчувствие, поэта; не результат, грубо выведенный С. Бочаровым, а сплошной процесс? Отсюда и внимание мое к черновым вариантам — внутреннему контексту этого процесса, и к «Домику в Коломне» — его ближайшему внешнему контексту. Стихотворение с его сомненно-вопросительным финалом — только фрагмент процесса, обрыв, пауза сомнения и надежды, разрешающаяся в «Домике в Коломне». С. Бочаров не затронул ни того, ни другого контекста, он читает мою «картину» в своих статичных координатах, отчего она — говоря его же словами о полемике К. Леонтьева с Достоевским — «лишается динамических свойств и обращается в статическую фигуру».
Напрашивается обобщение. Для меня христианский подход к слову (к искусству; к миру; к жизни) есть подход контекстуальный (об этом я и писал в той статье, из которой С. Бочаров выбрал фрагменты для критики). Если это так, то подход, противополагаемый христианскому, есть подход внеконтекстный. Нисколько не посягая на общемировоззренческое определение позиции моего критика, я вынужден констатировать: теоретически ниспровергая то, что названо «религиозной филологией», С. Бочаров в критической практике демонстрирует соответствующий, то есть противоположный «религиозному», внеконтекстный метод чтения. Все показанные здесь (и оставшиеся за пределами данной редакции работы) неувязки, некорректности в прочтении, толковании, цитировании и проч. имеют один источник: мой оппонент игнорирует то, что игнорированию не подлежит, а главное, не поддается; дыша в воде, как на воздухе, начинаешь захлебываться. Там, где С. Бочаров видит у Пушкина «мгновение», на самом деле гигантский контекст, из которого я и исхожу: черновые варианты — стихотворение — «Домик в Коломне» — болдинская осень — весь путь Пушкина — наконец, сама жизнь, история, с ее непостижными уму «проклятыми» вопросами, которые никаким «объемом» не ухватишь, «объектом» изучения не сделаешь, которые «изучаются» только в переживании их, в сопереживании с поэтом, и не в парении интеллекта, а ползком по собственному пути. Это такой контекст, такой «объем», в который мы сами вписаны, и там нет «объектов», сплошная субъектность, все связано с нами, связано сплошь: как в чеховском «Студенте» сидящие ночью у костра связаны с тем, что было у другого костра две тысячи лет назад.
Необыкновенно важная формулировка проблемы контекста в ее абсолютном филологическом плане содержится в книге «Сюжеты русской литературы». Это слова М. М. Бахтина про собственную его книгу о Достоевском: «Это все в имманентном кругу литературоведения, а должен быть выход к мирам иным».
А мы из того и бьемся (XI, 164).
«Да, так мы не думали. Мы читали и перечитывали эти страницы „Бедных людей“ и думали, что же это такое? Потому что предчувствовали. Потому что не верили скромности этого эпизода — его общеизвестности, его зачитанности не верили. И набрели на других страницах романа на стыд, „примером сказать, девический“. И — открылось: горизонт открылся. Оказалось: эпизод с горизонтом, вот с таким горизонтом. Верно ли открылось, так ли? — пусть читатель судит. Мы же лишь растерянно повторяем вместе с героем битовского рассказа: а это, оказывается, вот что».
Это удивительное, почти до детскости простодушное, радостно-изумленное (вроде «Ай да Пушкин, ай да сукин сын!») и в то же время щемящее признание — финал самой, может быть, вдохновенной из составивших книгу «Сюжеты русской литературы» статей: «Холод, стыд и свобода»; она же — одна из выдающихся работ современного литературоведения также и по своей, не побоюсь сухого слова, дельности.
Посвящена статья тому эпизоду романа Достоевского, «где автор заставил своего бедного героя читать подряд „Станционного смотрителя“ и „Шинель“ и высказываться об этих произведениях»; «прочтение этого эпизода можно уподобить расщеплению ядра с высвобождением неподозревавшейся смысловой энергии», — пишет С. Бочаров, и оно приводит его в сферы, где мерцает «нечто вроде глубинного мифа русской литературы», в котором в свою очередь скрыты «очертания иного — общечеловеческого вечного мифа». Тем самым работа эта открывает большие возможности для изучения как раз того духовного и ментального «своеобразия русской литературы», о котором говорилось выше, на первых моих страницах.
Здесь не место, по жанру, рассыпаться в восхищениях, разбирая или просто пересказывая ход аналитической мысли в этом шедевре моего супостата; придется, в нарушение известного правила критики, сказать не только (может быть, и не столько) о том, что есть в статье, но и о том, чего в ней нет; это имеет отношение к нашей теме.
«Холод, стыд и свобода» — завидное название. Красота — форма истины, когда красота неподдельна: название содержит в себе некоторые истинные «параметры», атрибуты, условия той «русской духовности», что воплотилась в русской культуре, в нашем случае — литературной классике.
Я не пеняю автору статьи на отсутствие разработки всего экзистенциально-национально-религиозного массива темы, обозначившейся у него этими понятиями: цель у автора своя. Его тема локальнее и филологичнее: он рассматривает — отталкиваясь от названного эпизода «Бедных людей» — «миф русской литературы, творимый литературой нового века», о Пушкине как «потерянном рае» русской литературы, об искусительной, «отрицательной», «дьявольской» роли Гоголя в ней и «восстановительной» — с помощью Гоголя же, читаемого Макаром Девушкиным, — роли Достоевского. «Гоголевское „отрицание“, — пишет С. Бочаров, — с последующим „восстановлением“ Достоевского в телеологии русской литературы образовало ее магистральный путь». Рассмотрение это складывается в сложный, тонкий и захватывающий сюжет, разворачивающийся на фоне и в координатах «родоначального в Священной истории человечества события грехопадения».
Это событие, пишет С. Бочаров, в «философской ситуации» начала века, когда возникла задача «понять смысл русской литературы во вселенском религиозно-мифологическом горизонте», обрело «неожиданную актуализацию… особенно облюбовал его Розанов, отличавшийся чуткостью к ветхозаветным темам».