Карен Бликсен - Семь фантастических историй
Она вернулась ко мне после первой своей любовной истории весьма угнетенная. Да, совсем еще юная девушка, она была даже как-то пристыжена. Я думаю, если вы ей тогда предоставили выбор, она предпочла вы стать мужчиной, она не видела смысла быть женщиной. В сиянии своей женской красоты — пышность груди, стройность стана, огромность глаз под сенью длинных ресниц, яркость губ, дивная белизна кожи — она чувствовала себя как та дама, которая надела самый свой пышный наряд, готовясь к роскошному балу, куда явится Король, а попала на домашние посиделки в честь полицмейстера, где остальные гости все в будничных платьях. И дама, сконфуженная, подвирает шлейф и стыдится своих бриллиантов. Она воится, что выставила себя на посмешище.
— Я думаю, — сказал старый еврей, — многие женщины на любовном поприще испытывают то же чувство.
И, увидев жестокость мира, она прибегла ко мне, уверенная в моем понимании. Мир над нею бы и посмеялся, если бы филистер при грубости своей и бедности воображения умел усмотреть в богатой красавице сходство с Рыцарем Печального Образа. Но я — я над нею смеялся.
Я ей говорил: «Пеллегрина, для мира и для твоих любовников, ему принадлежащих, вся любовь сводится к правилам токсикологии — науки о ядах и противоядиях. Все они готовы отравляться и отравлять. Они гадючки и скорпионы, смелые оттого, что защищены от чужих укусов собственной ядовитостью.
Для них любовь — обмен ядов и противоядий, и из долгого ряда приключений любовных выходят они горды тем, что их не возьмешь уже никакою отравой, подобно как индийские медики, говорят, воспитывают в себе нечувствительность к укусам змей, даже самых ядовитых. Но ты, Пеллегрина, ты не ядовитая змея, ты — питон. Очень часто, глядя, как ты идешь, я вспоминаю танцующих змей, которых показывал мне некогда один индийский заклинатель. Но в тебе совершенно нет никакого яда, и если ты кого и можешь убить — то несоразмерной силой объятий. И это пугает твоих любовников, привыкших к гадючкам и не имеющим ни силы, чтобы тебе противостоять, ни мудрости, чтобы оценить ту прекрасную смерть, какую ты бы им могла подарить. И, глядя, как ты собираешься в кольца, окружаешь, обнимаешь и в конце концов давишь крошечную гадючку, право, можно живот надорвать от смеха». И мне удавалось ее рассмешить, она смеялась сквозь слезы.
Будучи очень умна, используя мои наставления, она многого понабралась от своих любовников, и в конце концов все эти дела стали для нее значить не больше, чем для них. И я премного благодарен этим молодым людям, ибо они помогли ей обрести легкость в тех ролях, для которых ее мало приспособила природа. С того времени, когда она усвоила их уроки, на сцене она достигла совершенства в партиях невинных влюбленных дев.
— Ты сам знаешь, Мира, — сказал Линкольн, прерывая свой рассказ, — что это правда. Ты помнишь, Мира, старинную песню о девушке, которая отклоняет дары султана, блюдя верность возлюбленному. Начинается она со слов: «Султан, не продается любовь моя…» Прелестная песня, песня о чистой любви. И, насколько я знаю, только шлюха и могла ее спеть так, как надо.
И он вернулся к истории старого еврея.
— Так мы и жили, — продолжал старый еврей, — в белой вилле подле Милана, пока не разразилась беда. Молодые люди, вы помните, как родители ваши плакали в тот день. Случилось это во время представления «Дон-Жуана», во втором акте, когда донна Анна выходит на сцену с письмо Оттавио в руке и начинает речитатив: «Crudele? Ah nо, mio bene! Troppo mi spiace allontanartl un ben che lungamente la nostr'alma desia».[117]
При самом выходе Пеллегрины горящая щепа упала с потолка. У нее было храброе сердце. Она шагнула вперед и только подняла взор к потолку, легко и непринужденно выводя высочайшую ноту. Но вот рухнуло целое горящее стропило, зрители повскакивали в панике, оркестр замер посреди такта. Все бросились к дверям, дамы падали в овморок. Пеллегрина отступила назад и озиралась, ища меня глазами, и я ответил ей взглядом из первого ряда партера. Да, она искала меня в этот страшный миг. Как тут было не возгордиться? Она ничуть не испугалась, она тихо стояла, будто говоря: «Что же, Марк, вот мы и умрем сейчас вместе, ты да я». Но я — я испугался. Я не смел броситься на пылающую сцену, где деревья и дома были все из картона. И тут клубы дыма застлали вею сцену от кулисы к кулисе, ударило жаром, как из печи, меня понесла толпа, я вышел на улицу, в гам и безумие, под свежий ветер. Дожидавшийся меня слуга не дал мне упасть. Мы узнали, что Пеллегрину спас актер, который пел партию Лепорелло и которому она помогала в его карьере. Он пронес ее сквозь горящие кулисы, вниз по лестнице, по платью и волосам охваченную огнем. Узнавая, что она спасена, люди падали на колени.
Я доставил ее домой, я созвал докторов Милана, и она выжила. Упавшее стропило оставило ей глубокий ожог от уха до ключицы. Остальные раны были незначительны. От них она скоро оправилась. Но обнаружилось, что в тот единственный миг она потеряла голос.
Когда я вспоминаю ее в те первые недели, мне кажется, что на самом деле она сгорела и лежала в постели неподвижно, черная и обуглившаяся, как трупы, которые откапывали в Помпее. Шесть дней просидел я с нею рядом, но она не проронила ни слова, и, мне кажется, самое страшное в нашей страшной судьбе — что горе Пеллегрины Леони было немое.
Я тоже ничего не говорил. Со всего света съезжались кареты и ждали под ее окнами. Отовсюду посылали гонцов справляться о ее здоровье.
Я сидел в затененной комнате и думал о нашем горе. Я думал — так священник, поклонявшийся чудотворному образу Пречистой Девы, вдруг обнаружил бы, что поклонялся он гнусному языческому идолу, изъеденному червями. Так бы жена героя вдруг поняла, что муж ее никакой не герой, а безумец или шут.
Нет, думал я дальше, нет, все не так. Я понял, чему уподобить ее муку. Муке королевской невесты, которая, принеся в приданое королевство, идет, убранная каменьями отцовской казны, к своему принцу, заждавшемуся в городе, в ее честь украшенном и шумящем трубами и кимвалами, и песнями, и плясками юных мужей и дев, — но по дороге ее лишают чести развойники. Да, думал я, вот чему можно уподовить ее муку.
Никого из знатных господ, съезжавшихся со всего света справиться о ее здоровье, в дом не допускали. И поползли слухи, что она при смерти. Но что бы сказали они, если бы она их впустила? Что она все так же молода и прекрасна и они любят ее?
Что сказали вы эти люди, думал я, оскверненной царственной деве для ее утешения? Что она все так же молода и мила и жених не разлюбит ее? Или что на ней нет вины? «На ней нет смертного греха, ибо нашли ее в чистом поле, и обрученная девица кричала, и никто не пришел ей на выручку.» Но утешения плебеев оскорбляют царственное ухо. Пусть о лекарях, портных, поварах великих людей судят по тому, что сделали они или намеревались сделать. Великих людей судят по тому, каковы они сами. Мне расказывали, что плененные львы томятся в клетке больше от стыда, чем от горя.
Вы уж простите меня, господа, если я говорю о вещах, для вас непонятных, о странных, о незнакомых вещах. Где у ваших женщин честь в наши дни? И знают ли они хотя бы слово такое?
Я ни слова не говорил ей в утешение, да и ни одно слово на свете не могло вы утешить меня самого, и потому Пеллегрина в ту неделю легко терпела мое присутствие.
Она горевала по своем могуществе, по восторгам дворов, поклонению принцев, как оскверненная девственница горевала бы по венчальной короне, по балам и пирам свадевных торжеств. Но при мысли о своей галерке она проливала те слезы, какими невеста оплакивала вы молодого своего жениха. Как, как снесут они эту утрату? Как станут они жить дальше день за днем, измучась тяжкой работой за ничтожную плату, под гнетом хозяев, и никогда, никогда не разверзнутся для них небеса, и Мадонна не улыбнется им с облаков? Упала их звезда — и они остались одни в темноте — люди галерки, смеявшиеся и плакавшие вместе со своей Пеллегриной.
За эту неделю я понял, как могут отличаться протяженностью одни сутки от других, один месяц от другого. В нашем доме время всегда летело легко, как майские ветры, как бабочки, как летают летние ливни в сопровождении радуг. Теперь день был длиною в год; ночь — длиною в десятилетие.
После этой первой недели Пеллегрина попросила меня дать ей сильного яду, чтобы раз и навсегда положить конец времени. С юности я носил с собою такой яд, на случай, если жизнь окажется невыносимой. Я жил тогда в Милане, и всякий день я к ней ездил. Я передал ей яд в полдень в среду, и она просила меня вернуться в четверг к вечеру. Когда я приехал, я застал ее в мученьях. Она рассказала, что приняла весь опиум, который я ей оставил, но он не подействовал, ей не удалось умереть. Я знаю, она сама в это верила, но знаю и то, что это неправда. Оставленная мною доза убила вы всякого. Верно, она приняла достаточно, чтобы ей стало плохо, быть может, она потеряла сознание и решила потом, что приняла все. Впрочем, какая разница? Правда та, что ей, как сама она сказала, не удалось умереть. Да что там говорить? В ней было слишком много жизни.