Томас Пинчон - Винляндия
— Роскоу, — лепетал Бирк Вонд, — я у тебя в долгу, ох мамочка ещё в каком, в самом наибольшем, Л с большой буквы, и я, может, не всегда соображаю, когда, но в этот раз, клянусь… — Роскоу ещё не успел толком перевести дух, чтобы попросить его всё это зафиксировать в письменном виде. А когда заговорил, сопя, то завопил, чтоб перекрыть дробот лопастей:
— Мы как в Кино Недели побывали!
В ясности того кризиса, по крайней мере, Обвинитель угодил в самую точку. Он действительно не всегда понимал, сколько, или даже когда, чего кому должен. В их первые дни вместе Роскоу, в сильной досаде, до того принимал это как неблагодарность сопляка, что чуть не решил: а ну его всё к чёрту, сдаст документы и пойдёт найдёт себе какую-нибудь халтурку консультанта по безопасности, подальше от национальной столицы — оно ему надо вот такое? Только по более тщательном рассмотрении обнаружил он, до чего ничтожно невежественным оставался на самом деле его начальник, в довольно обширном диапазоне случаев, насчёт шагов в реальном мире, что предпринимались ради него. Не то чтобы Вонд следовал какому-то собственному нравственному кодексу, хотя, вероятно, и хотел бы, чтоб оно так смотрелось — но Роскоу в этом распознавал простую, сплошь защитную изоляцию. Кое-что в жизни всего-навсего никогда не трогало этого субъекта, ему б никогда не пришлось о них задумываться — что лишь затачивало пацану кромку, но, возможно, и близко не объясняло сверхъестественной удачливости Бирка, эту ауру ловили все, и победители, и неудачники, и Роскоу клялся под присягой, что наблюдал её в той стычке на плантации шмали как чистое белое сияние, окружавшее Бирка полностью, и Роскоу верил, что оно ему сохранит, и тогда, и потом, иммунитет к стрельбе. Кто же от кого не отлипал, тем ароматным утром во время оно?
Железные динамики на ободранных от коры еловых столбах ожили, грянув национальный гимн. Бирк вышел из машины и встал, не по стойке смирно, а облокотившись на крышу, глядя, как задержанные один за другим начали появляться на плацу для собраний. Подходили они к Бирку ровно настолько, чтобы удостовериться, что он не принёс ничего поесть, — затем сбивались поодаль кучками на полях асфальта, беседовали друг с другом, с такого расстояния неслышимо.
Бирк сканировал одно лицо за другим, регистрируя стигматы, парад покатых лбов, звероящерных ушей и тревожно скошенных Франкфуртских Горизонталей. Он был преданным энтузиастом мышления передового криминолога Чезаре Ломброзо (1836–1909), который полагал, будто мозгам преступников недостаёт тех долей, что контролируют цивилизованные ценности вроде нравственности и уважения к закону, да и вообще они больше склонны напоминать животные мозги, нежели человеческие, а оттого черепа, кои дают им приют, развиваются иначе, а оно включает в себя и то, каковы их лица станут на вид. Ненормально большие глазницы, прогнатия, фронтальная субмикроцефалия, Дарвиновы заострённые уши, что угодно, список у Ломброзо не кончался, и его подкрепляли данные черепных замеров. Ко времени Бирка теория регрессировала до затейливо-старомодной, бесспорно расистской разновидности френологии девятнадцатого века, грубой методами и давно уже вытесненной, хотя Бирку она казалась разумной. Внимание его на самом деле привлекало ломброзианское понятие «мизонеизма». Радикалы, воинствующие активисты, революционеры, чем бы они себя ни выставляли, все грешили против этого глубоко органичного человеческого принципа, который Ломброзо поименовал греческим словом, означающим «ненависть ко всему новому». Он действовал как устройство ответной реакции, чтобы общества развивались дальше в безопасности, последовательно. На любую внезапную попытку что-либо изменить ответом становился немедленный мизонеистический удар бумеранга, не только со стороны Государства, но и от самого народа — выборы Никсона в 68-м Бирку представлялись идеальным примером.
Ломброзо делил всех революционеров на пять групп: гении, энтузиасты, дураки, мерзавцы и последователи, что, по опыту Бирка, примерно охватывало всех, за исключениям непредвиденных шестых, у кого не было ярлыка, которого Бирк ждал, и тот наконец теперь к нему пришёл под моросью, на несколько фунтов тощее, в волосах колтуны, ноги голые, камеру у неё отняли, никакого оружия для свидетельствования, кроме собственных глаз. Остановилась в нескольких шагах от него, он пялился на блеск её бёдер, а когда придвинулся ближе, она вздрогнула, попробовала скрестить руки на груди, обнять себя незримой шалью или воспоминанием о ней, какую раньше носила… но он стоял слишком близко. Одним пальцем дотянулся и приподнял ей подбородок, вынудил поглядеть на него. Лицами они стояли напротив, в свете, которому не хватало всего красного. Она посмотрела ему в глаза, затем на его пенис — ага, нормально так восстал, сотворив складки на переде его бледных федеральных брюк.
— Тоже о тебе думала, — голос её драный от полутора пачек тюремной покурки в день.
Языкастая какая. Настанет день, и он прикажет ей опуститься на колени перед всеми этими загадочно взирающими детками, поднесёт к её голове пистолет и даст ей чем заняться этим её языком. Всякий раз, когда он наяву об этом грезил, пистолет возникал вновь и вновь, как основной член уравнения. Но теперь сердце подхватилось чуть быстрее, и он просветил её по профориентации.
— Как тебе нравится наш студгородок? — Он повёл рукой вокруг типа моё-всё-моё. — Полная программа для занятий спортом, контора капеллана, там пресвитер, отче и ребе, может, и рок-концерты случаются.
Она было засмеялась, но вместо этого закашлялась.
— Твои музыкальные вкусы? Они по Женевской конвенции вне закона. Не коммерческий довод, кэп.
— Ты думала, мы торгуемся?
— Я думала, мы флиртуем, Бирк. Видать, ещё одно разочарование, с которым мне теперь жить. — Она поймала себя на том, что снова наблюдает за его хуем, потом заметила, как Бирк ей скалится, любовно, должно быть, сам считал.
— У здешнего коменданта есть мой номер. Не тяни, телефонисты наготове. — Палец свой он убрал, дёрнув так, что подбородок её задрался на дюйм выше.
Она засопела носом и зло вперилась в него. Политически верным ответом был бы: «Когда мамаша твоя перестанет брать в рот у бродячих собак». Потом она придумает и другие, что могла бы озвучить. Но вот тогда, когда это по-прежнему что-то могло изменить, она вообще ничего не сказала, лишь стояла, подняв голову, глядя на жопу старого сердцееда, пока он не заволок её обратно в тевтонский седан. У неё случилась яркая, полусекундная галлюцинация Бирка в оклахомскую бурю, твёрдое посиневшее тело, неумолимый берег, на который, с разбивающимися волнами, чью силу она чуяла, но нипочём бы не поняла, что оседлала их, скакала бы, вновь и вновь…
Роскоу завёл машину. Рассматривая замарашку в извозюканной мини-юбке, он дал по газам, чтобы двигатель спел нарастающую, неприличную фразу.
— Не порть мне тут эффект, — Бирк Вонд, подаваясь вперёд с заднего сиденья, более чем слегка раздосадованный, — ладно? Мне вот только и надо сейчас твоих старомодных клоунских кунштюков, чтобы всё, чего я там только что добился, пошло прахом. Пытаюсь дестабилизировать объект, а не серенады ей петь.
— Просто чтоб знали, что мы тут были, вот и всё, — пробормотал Роскоу, закладывая крюк разворота и свинчивая оттуда, на полпути к воротам, пойдя юзом и оставляя за собой комплект крупных S, что ещё какое-то время лежали потом на влажном асфальте.
* * *Провинциальный умник, рано призванный, с хорами медных на звуковой дорожке, к власти в белом материнском городе, где станет, как ему и мечталось, тщательным продуктом мужчин постарше, Бирк, среднего роста, стройный и светловолосый, носил с собою бдительную, никогда до конца не надёжную сопутствующую личность, женскую, недоразвитую, против которой его мужской версии, предположительно у руля, приходилось постоянно быть равно настороже. В снах, которых он не умел контролировать, где вразумительное вмешательство оказывалось невозможным, снах, которых не денатурируешь наркотиками или алкоголем, эта беспокойная анима навещала его в нескольких обличьях, особенно примечательно — как Безумица с Чердака. Бирк перемещался, бывало, по комнатам огромного роскошного дома, принадлежавшего людям до того богатым и могущественным, что он их даже никогда не видел. Но пока они ему разрешали там пребывать, служба его заключалась в том, чтобы следить: всем окнам и дверям, а их повсюду десятки, надлежит быть надёжно закрытыми, и никто, ничто не должно проникнуть внутрь. Это следовало делать каждый день и заканчивать до наступления темноты. Каждый чулан и уголок, каждую заднюю лестницу и дальнюю кладовку надо проверить, пока наконец не оставался только чердак. День уже, к тому времени, вполне закатывался, света почти не было. В такую вот фазу сумерек, исполненную тревоги, милосердия от этого мира, да и от прочих, вряд ли дождёшься. Отвязываются энергии, могут материализоваться массы. В сумраке он взбирался по лестничке на чердак, приостанавливался перед дверью. Слышно было, как она дышала, ждала его — беспомощно открывал он, входил, а она на него надвигалась, мазком, недоосвещенная, если не считать блистающих глаз, непреклонной животной улыбки, и с разгону прыгала, ускоряясь, к нему, на него, и под её натиском он умирал, а воскресал, проснувшись, у себя в комнатах, стёганое покрывало бело и аккуратно сложено, как мясницкая бумага на купленном мясе — лёжа навзничь, окостенев, весь в поту, сотрясаемый каждым ударом сердца.