Колум Маккэнн - И пусть вращается прекрасный мир
Я даже не услышала похожего на барабанную дробь стука в дверь, но Корриган замирает, усмехается и целует меня, капельки пота блестят на бровях.
— Должно быть, Элмо.[150]
— Скорее, кто-то из Грязнуль.
Я встаю с кровати и снимаю рубашку с двери, заглядываю в глазок. Мне видны макушки моих детей, их маленькие, озадаченные глазки. Набросив на себя рубашку Корригана, я открываю дверь. Наклоняюсь, заглядываю в их лица. Хакобо держит в охапку старое одеяло. В руке Элианы пустой пластиковый стакан. Они проголодались, говорят мне дети — сначала по-английски, затем на испанском.
— Потерпите чуть-чуть.
Ужасная мать. Так нельзя. Прикрыв было дверь, я тут же распахиваю ее снова и спешу на кухню, накладываю овсянку в две плошки, наполняю два стакана водой.
— А теперь потише, niños.[151] Пообещайте мне.
Я отступаю в спальню, приникаю к глазку. Дети перед телевизором, роняют кашу на ковер. Пройдя по комнате, прыгаю в постель. Сбрасываю покрывало на пол и падаю рядом с Корриганом, притягиваю к себе. Он смеется, телу легко.
Мы торопимся, он и я. Снова занимаемся любовью. После он принимает душ в моей ванной.
— Расскажи что-нибудь потрясающее, Корриган.
— Что, например?
— Брось, твоя очередь.
— Ладно. Я только что научился играть на рояле.
— У нас нет рояля.
— Вот именно. Я просто сел за рояль и тут же сыграл все ноты до последней.
— Ха!
Верно. Именно такое ощущение. Я вхожу в ванную, где Корриган стоит под душем, отдергиваю занавеску, целую его в мокрые губы, заворачиваюсь в свой халат и иду приглядеть за детьми. Мои босые ноги на вздутом линолеуме пола. Накрашенные ногти. Я смутно ощущаю, что каждая жилка в моем теле по-прежнему занимается любовью с Корриганом. Все вокруг я вижу словно впервые, подушечки пальцев откликаются на малейшее касание, вспыхивают теплом.
Он выходит из ванной комнаты, волосы влажны насквозь, и поначалу мне кажется, что с его висков исчезла седина. На нем прежние темные брюки и черная рубашка, потому что ничего другого у него с собой нет. Он побрился. Мне хочется отчитать Корригана за то, что он пользовался моим станком. Кожа выглядит блестящей и раздраженной.
Неделю спустя — после аварии — я приду домой и выложу его волоски на край раковины, буду создавать из них узоры, исступленно, опять и опять. Я пересчитаю их, чтобы распределить равномерно. Я соберу их на скруглении раковины, попытаюсь начертить ими его портрет.
В больнице мне показывали рентгеновский снимок. Набухшая тень сердца из-за тупой травмы грудной клетки. Сердечная мышца, сжатая кровью и жидкостью. Непомерно увеличенные яремные вены. Его сердце пускалось галопом и снова замедляло биение. Доктор воткнул иглу ему в грудь. Процедура, знакомая по годам работы медсестрой: нужно дренировать перикардий. Кровь и жидкость ушли, но сердце Корригана продолжало набухать. Его брат читал молитвы, заканчивал и начинал заново. Сделали еще один снимок. Яремные вены слишком раздулись, они давили на горло, мешали дышать. Все его тело похолодело.
Но пока что дети просто подняли головы: «Привет, Корри!» — так, словно в его появлении не было ровным счетом ничего необычного. Телевизор напротив дивана продолжает щебетать. Считаем до семи. Пойте вместе с нами! Когда разрезали пирог, все птички стали петь…
— Niños, apaguen la tele.[152]
— Потом, мамочка.
Корриган подсаживается к деревянному журнальному столику, стоящему за телевизором. Сидит спиной ко мне. У меня сердце екает всякий раз, когда он оказывается рядом с портретом моего погибшего мужа. Он ни разу не просил убрать фотографию. И никогда не попросит. Знает, зачем она здесь. Не имеет значения, что мой муж был грубой скотиной и погиб с оружием в руках у подножий гор Кецальтенанго, никакой разницы, — всем детям нужен отец. И потом, это всего лишь фотография. Она никому не мешает. Она ничем не угрожает Корригану. История моей жизни ему известна. Она вся содержится в этом застывшем моменте.
И я думаю вдруг, глядя на Корригана через стол, что эти дни никогда не кончатся, что все таким и останется. Таково будущее, каким мы его воображаем. Резкие повороты и полный покой. Уверенность и сомнение. Корриган оглядывается на меня, улыбается. Проводит пальцем по корешку одного из моих медицинских учебников. Он даже открывает его наугад и листает, но я понимаю, что читать там нечего. Можно просмотреть иллюстрации — тела, кости, сухожилия.
Он листает все быстрее — так, словно ему не хватает пространства.
— Нет, правда, — говорит он. — Это неплохая мысль.
— Что именно?
— Раздобыть рояль или пианино, научиться на нем играть.
— Да? И куда же я поставлю рояль?
— Прямо на телевизор. Согласен, Хакобо? Эй, Бо! Рояль как раз здесь поместится, а?
— Не-а, — ноет Хакобо.
Корриган тянется через весь диван, ерошит темные волосы моего сына.
— Может, нам удастся найти рояль со встроенным телевизором?
— Не-а.
— А может, мы купим рояль, телевизор и машину для варки шоколада — в комплекте?
— Не-а.
— Телевидение, — с улыбкой говорит Корриган. — Идеальный наркотик.
В первый раз за много лет я жалею, что у нас нет своего садика. Мы могли бы выйти во двор, вдохнуть прохладный свежий воздух и посидеть вдвоем, подальше от детей, найти собственное местечко, укоротить окружающие дома до размеров травинок, чтобы резчики выдолбили в камне цветы у наших ног. Мне часто снилось, как я возвращаюсь в Гватемалу вместе с Корриганом. Там было одно место, куда мы с друзьями детства, такими же ребятишками, как и я в те годы, наведывались довольно часто, — рощица бабочек. Туда мы ходили по хорошо утоптанной тропе, ведшей в Закапу. Деревья расступались, кусты разбегались в стороны. Там росло множество красных цветков в форме колокольчиков. Девочки высасывали из них сладкий сок, а мальчики отрывали бабочкам крылья, чтобы понять, как те устроены. Некоторые крылышки такие яркие, что насекомые наверняка были ядовиты. Покинув свой дом и прибыв в Нью-Йорк, я сняла скромное жилье в Квинсе, и вот однажды, будучи в полном смятении, я наколола на ногу татуировку — широко раскинутые крылья. Одна из самых больших глупостей, какие только совершила в жизни. Я возненавидела себя за дешевку, на которую разменялась.
— Ты спишь с открытыми глазами, — говорит Корриган.
— Правда?
Моя голова лежит на его плече, но он смеется так громко, будто хочет покрыть этим смехом огромное расстояние, зарядить им каждую клеточку моего тела.
— Корри.
— Угу.
— Тебе нравится моя татуировка?
Он игриво тычет в меня пальцем.
— Я с ней мирюсь, — говорит он.
— Скажи правду.
— Нет же, она мне нравится, очень.
— Mentiroso,[153] — говорю я, и он морщит лоб. — Врешь.
— Я не соврал. Дети! Дети, вы тоже думаете, что я вру?
Никто из них не произносит ни слова.
— Видишь? — спрашивает меня Корриган. — Я же говорил.
Бывают времена — хотя вовсе не часто, — когда мне хочется, чтобы детей не было. Пусть они исчезнут, Боже, на часок-другой, не больше, всего только на час. Сделай это быстро и не на моих глазах, пусть они растворятся в клубах дыма и улетучатся, но потом верни их мне нетронутыми, словно они и не исчезали вовсе. Дай мне только побыть одной, наедине с ним, с этим мужчиной, Корриганом, хотя бы немного, только мы с ним, вдвоем.
Я не убираю головы с его плеча, и он рассеянно касается моей щеки. Что может твориться в голове Корригана? О чем он думает? Существует столько вещей, столько забот, которые могут сделать его далеким. Иногда кажется, что Корриган целиком состоит из магнита. Он танцует в воздухе, вращается вокруг меня. Я иду на кухню и варю кофе. Ему нравится очень крепкий кофе с тремя полными ложечками сахару. Вытаскивает ложку из чашки и с видом победителя облизывает ее, будто ложка благополучно провела его через какое-то тяжелое испытание. Дышит на ложку и цепляет на кончик носа; та остается висеть там, нелепо раскачиваясь.
Оборачивается ко мне:
— Что скажешь, Ади?
— Que payaso.[154]
— Gracias,[155] — благодарит он со своим ужасающим акцентом.
Корриган становится перед экраном телевизора, ложка по-прежнему болтается на носу. Потом срывается, и он ловит ее, и снова дышит на нее, и опять вешает на нос: коронный номер. Дети восторженно хохочут: «Дай мне, дай мне, дай мне!»
Постоянно узнаю что-то новенькое. В нем достанет дурашливости, чтобы вешать ложку на кончик носа. И еще — он привычно дует на чашку, остужая кофе, три коротких выдоха, один длинный. И еще — он терпеть не может овсяную кашу. И еще — он умеет починить сломанный тостер.