Колум Маккэнн - И пусть вращается прекрасный мир
У любви есть особенность — мы оживаем в телах, которые нам не принадлежат.
Корриган уснул в рубашке, успев выпростать из рукава только одну руку. В спешке мы даже не успели толком раздеться. Все прощено. Я приподнимаю вторую его руку, расстегиваю деревянные пуговицы, одну за другой. Когда те выскальзывают из петель, стаскиваю рубашку с его руки. Под загорелой шеей у него белая кожа, цвета свеженарезанного яблока. Целую в плечо. Цепочка на шее оставила светлый след, но не крестик, спрятанный под рубашкой; Корриган словно носит ожерелье из белой кожи, которое обрывается, не успев сомкнуться на груди. Синяки до сих пор еще видны, заболевание крови.
Он приоткрывает глаза и принимается часто моргать, стонет то ли от боли, то ли от благоговения. Высовывает ногу из-под простыни, оглядывает комнату.
— Ого, — говорит Корриган. — Уже утро?
— Да, утро.
— Как туда попали мои брюки?
— Вчера ты выпил слишком много вина.
— ¿De veras?[148] — удивляется он. — И что, я стал… акробатом?
Над нами раздается шарканье шагов, соседи просыпаются. Корриган пережидает шум: громыхание ног, вставляемых в обувь.
— А дети?
— Смотрят «Улицу Сезам».
— Мы много выпили.
— Много.
— Я совсем отвык от этого. — Ведет ладонью по покрывалу, натыкается на изгиб моего бедра, отдергивает руку.
Новые звуки сверху — душ, падение чего-то тяжелого, цоканье каблучков по полу. Моя квартира, как губка, впитывает все шумы, даже из подвала. За сто десять долларов в месяц я поселилась внутри радиоприемника.
— Они всегда такие шумные?
— Погоди, еще услышишь, как проснутся их дети-подростки.
Он снова стонет, глядя в потолок. Я пытаюсь понять, о чем Корриган думает. Там, в вышине, его Бог, но прежде — мои соседи.
— Помогите, доктор, — просит он. — Расскажите что-нибудь потрясающее.
Корригану известно, что я всегда мечтала стать врачом, что я прибыла сюда из Гватемалы именно за этим, но мне не удалось закончить медицинский институт дома, и он знает, что здесь мне тоже не повезло, я ни разу даже не дошла до крыльца университета, скорее всего, у меня с самого начала не было ни единого шанса, и он все равно называет меня «доктор».
— Хорошо. Сегодня утром, проснувшись, я сразу поставила себе диагноз: счастье на ранней стадии.
— В жизни не слыхал о такой болезни, — говорит он.
— Очень редкое заболевание. Я подхватила его прямо перед тем, как проснулись соседи.
— Оно заразное?
— А ты еще не заболел?
Он целует меня в губы, но затем отворачивается. Влачит тяжкую, невыносимую ношу: свою вину, свою радость. Лежит на левом боку, ноги согнуты, он повернулся прочь от меня, словно хочет укрыться, свернувшись в комочек.
В самый первый раз я увидела Корригана в окно приюта престарелых. Он был там, за грязными стеклами, загружал в фургон инвалидные коляски с Шилой, и Паоло, и Альби, и всеми остальными. Он с кем-то подрался; испещренное ссадинами и синяками лицо. На первый взгляд от Корригана стоило бы держаться подальше. И все же в нем было нечто особенное, какая-то «верность» — только это слово я и смогла подобрать, fidelidad, — он показался мне верным этим старикам, потому, возможно, что знал, какую жизнь они ведут. Корриган вкатил коляски в фургон по деревянным планкам, пристегнул их как следует. Свой фургон он оклеил значками, утверждавшими мир и справедливость. Мне тогда подумалось, что, может, в комплекте с жестокостью у него и чувство юмора есть. Только потом я узнала, что ссадины и синяки ему оставили сутенеры; он терпел худшие побои и ни разу не ударил в ответ. Он был верен и тем бедным девушкам тоже, и своему Богу, но даже он понимал, что верность должна где-то заканчиваться.
Спустя минуту Корриган оборачивается ко мне, проводит пальцем по моим губам и ни с того ни с сего говорит: «Извини».
Прошлой ночью мы торопились. Он уснул прежде меня. Для женщины, может, оно волнующе — заняться любовью с мужчиной, который никогда прежде ни с кем не спал, и так оно и было, сама мысль, само движение навстречу, но я словно занималась любовью с множеством потерянных лет, и, по правде говоря, он плакал, опустив голову на мое плечо, старался не смотреть мне в глаза, не мог этого вынести.
Человек, который так долго хранил верность клятве, заслуживает исполнения любых своих желаний.
Я сказала, что люблю его, что всегда буду любить и чувствую себя маленькой девочкой, которая бросила сентаво в фонтан и теперь ей не терпится кому-нибудь рассказать о своем самом заветном желании, даже если она понимает, что тайну нужно сохранить, иначе желание не сбудется. Корриган ответил, что беспокоиться не стоит: монетка еще не раз и не два покинет фонтан, чтобы снова в него вернуться.
Ему хотелось повторить попытку, снова попробовать заняться любовью. Каждый раз он заново удивлялся, вновь сомневался, словно не верил, что это с ним происходит.
Но вот он, миг, когда Корриган окончательно проснулся, — в тот день, который я буду вспоминать снова и снова, — и повернулся ко мне, и в его дыхании еще слышалось вино.
— Значит, — говорит он, — тебе удалось стащить с меня рубашку?
— Фокус-покус.
— Неплохо, — улыбается он.
Моя рука скользит по покрывалу навстречу ему.
— Нужно прикрыть mirilla, — говорю я.
— Что прикрыть?
— Mirilla, глазок, окошко для подглядывания, как бы оно ни называлось.
В каждую из дверей моей квартиры встроен глазок. Владелец дома, похоже, когда-то прилично сэкономил на этих дверях и развесил их повсюду. Из одной комнаты можно заглянуть в другую, и линзы сделают помещение узким или широким в зависимости от того, с какой стороны смотреть. Если заглянуть в мою кухню, мир сожмется. Если из нее выглянуть, он покажется громадным. Глазок на двери спальни направлен внутрь, так что Хакобо и Элиана могут смотреть на меня, пока я сплю. Они называют ее «карнавальная дверь». Когда они смотрят на меня сквозь линзы, им кажется, что я лежу в самой большой кровати на свете. Моя голова покоится на самых пышных в мире подушках. Стены вокруг меня раздвигаются. В первый же день, когда мы сюда въехали, я высунула из-под покрывала кончики ступней. Мама, у тебя ноги больше головы! Сын сказал, что внутри моей комнаты мир кажется вытянутым. Дочка сказала, он сделан из жвачки.
Корриган бочком выскальзывает из постели. Тощая голая спина, длинные ноги. Он подходит к шкафу. Вешает свою черную рубашку на плечики, всовывает металлический крючок между дверью и притолокой. Качаясь, рубашка загораживает собой отверстие глазка. Снаружи доносятся телевизионные голоса.
— Надо бы еще и запереть ее, — говорю я.
— ¿Estás segura?[149]
Эти короткие испанские фразочки катаются у него во рту, как камни. Жуткий акцент веселит меня.
— Разве они не испугаются?
— Нет, если не испугаемся мы.
Он возвращается к кровати, обнаженный, смущенный, прикрывает себя рукой. Вползает под покрывало, утыкается мне в плечо. Поет. Фальшиво поет. «Расскажи мне, как-по-пасть, как-по-пасть на улицу Сезам!»
Я уже знаю, что смогу вернуться в этот день когда мне вздумается. Смогу вдохнуть в него жизнь. Сберечь его. Существует неподвижная точка, где настоящее, наше «сейчас», аккуратно сворачивается в моток пряжи без единого узелка. Река расположена не там, где она начинается или заканчивается, а ровно посредине — в месте, четко определенном всем тем, что уже случилось, и тем, что еще впереди. Стоит только глаза прикрыть — и вот он, легкий снежок над Нью-Йорком, а спустя какие-то мгновения ты уже загораешь на скале в Закапе, а еще через секунду несешься над улицами Бронкса под парусом собственного желания. Вот-вот, стоит только пожелать. Никакими словами не получится обернуть, описать это чувство. Слова неподатливы, они сопротивляются. Слова придают таким вещам ненужные оттенки. Слова сдвигают их во времени. Они заставляют затвердеть то, что не способно останавливаться. Попробуйте описать вкус персика. Опишите его словами. Почувствуйте прилив сладкого сока во рту: мы занимаемся любовью.
Я даже не услышала похожего на барабанную дробь стука в дверь, но Корриган замирает, усмехается и целует меня, капельки пота блестят на бровях.
— Должно быть, Элмо.[150]
— Скорее, кто-то из Грязнуль.
Я встаю с кровати и снимаю рубашку с двери, заглядываю в глазок. Мне видны макушки моих детей, их маленькие, озадаченные глазки. Набросив на себя рубашку Корригана, я открываю дверь. Наклоняюсь, заглядываю в их лица. Хакобо держит в охапку старое одеяло. В руке Элианы пустой пластиковый стакан. Они проголодались, говорят мне дети — сначала по-английски, затем на испанском.
— Потерпите чуть-чуть.
Ужасная мать. Так нельзя. Прикрыв было дверь, я тут же распахиваю ее снова и спешу на кухню, накладываю овсянку в две плошки, наполняю два стакана водой.