Лена Элтанг - Другие барабаны
Когда в начале лета я принес Ли браслеты с альмандинами, все было по-другому. Я принес их в замшевом мешочке, как положено, и высыпал все прямо на стол, заставив его вздрогнуть и прищуриться. Мой друг взял свою фасонистую лупу с костяной рукояткой и повертел браслеты в пальцах. Его длинное лицо менялось, как моток пряжи, разматывающийся на глазах, наконец, он взглянул на меня и улыбнулся:
— Ладно уж. Придется мне встать, раз такое дело.
В те дни он плохо двигался, подолгу сидел дома и радовался любому развлечению. Мы вызвали такси, поехали к антиквару и сдали все скопом за четыре тысячи. По дороге домой я вынул тысячу из конверта, сложил и сунул Лилиенталю в карман — антиквар был его знакомый, сам бы я дольше провозился. Ли поморщился, но ничего не сказал. Он относился к деньгам самым диковинным для меня способом: когда они были, он их любил, а когда не было — даже не вспоминал. Деньги кружили вокруг него, будто осы вокруг разрезанной дыни, деньги любят сочетание скупости и небрежности, в этом Ли с моим бывшим шефом Душаном даже немного похожи.
Когда мы с ним обедали в городе, то счет всегда подавали мне, понятное дело — здоровый сероглазый англосакс и местный парень в коляске, с ногами, укрытыми пледом, ясно, что платит первый, даже если второй гоняет гарсона по мелочам или велит поменять это ваше клошардонне на приличную выпивку. Зато Ли держал в студии по меньшей мере четыре сорта травы и всегда давал мне с собой туго набитый спичечный коробок.
Не знаю, что на него нашло, когда осенью я принес несколько колец, надеясь получить хотя бы пару тысяч в долг, не знаю, но догадываюсь.
— Это не гешефт, — сказал он, отодвигая скудную горстку золота, — могу дать тебе три сотни, если ты на мели. Я же помню шкатулку твоей русской старухи, там было столетнее колье со шпинелью, куда ты его подевал?
— Колье я заложил, — мне вдруг стало душно. — Заложил алжирцу-дилеру и не смог выкупить. Что до русской старухи, то когда она умерла, ей было на два года больше, чем тебе теперь. Извинись.
Ли пожал плечами, развернул коляску от стола и поехал на кухню, там у него были деньги, наверное. Я не стал его дожидаться, собрал побрякушки в карман пальто и ушел.
Приходится перелистать половину жителей города, чтобы отыскался один стоящий персонаж для романа, говорил один забытый писатель. За восемь лет я перелистал здесь столько народу, а выбрал Лилиенталя, думал я по дороге домой. Он мог бы спросить меня, в чем дело, мог бы остановить меня, потрепать по плечу и оставить обедать или хотя бы — выпить чаю с ромом. Его запасы рома всегда были не хуже моих, только ром у меня давно кончился, и я перебивался местной водкой по четыре с половиной монеты за бутылку.
О таких, как мой друг Ли, писал Гай Плиний: «Вырезыватели на камнях приобретают алмазы, вправляют их в железо и весьма легко продалбливают твердейшие вещества». Лилиенталь сам огранил себя и вправил в железо — полагаю, что тридцать лет назад он был рыхлым гимназистом в очках с толстыми стеклами, причем одна дужка сломана и обмотана липкой лентой, у него списывали контрольные и никогда не приглашали на вечеринки. Не знаю, кто был его вырезывателем, и был ли такой вообще, но тот камень, что стал нынешним Лилиенталем, совершенен в своем темном блеске и равнодушии.
Я скучаю по нему, но восстановить движение воздуха между нами невозможно: там, где были парусящие от сквозняка занавески, теперь стоит ночная духота, усыпанная мертвыми мотыльками и мошками. Если бы мой друг собрался однажды на берега Балтийского моря, я дал бы ему адрес своей квартирной хозяйки Марты, эти двое нашли бы о чем поговорить, в моем сознании они пребывали в обнимку, как императорские соправители на античной арке, хотя узнав об этом, наверное, сочли бы себя оскорбленными. Ли любит рассуждать, что стареть нужно в одиночестве, в домике у моря, в котором нет ни телефона, ни Интернета, а есть только радиоточка, играющая вальсы, — как раз в таком доме я и снимал у Марты веранду без единой батареи.
Что до меня, мне совершенно все равно, где стареть, другое дело, каким ты окажешься, когда начнешь разваливаться на части. Лысый складчатый танцовщик жалок, бывший жиголо лоснится, музыканты спиваются, а спортсмены толстеют, про желчных военных в отставке я вообще не говорю. Стареть как писатель — вот предмет моей зависти, публика любит тебя любого, грузного, поддатого, обсыпанного перхотью, три года не брившего бороды. В каждом твоем хмыканье ищут суждение, а на дне твоего стакана переливаются смыслы. Разве не круто?
Марта боялась пожара и не разрешала мне топить свою печку с узкой изогнутой трубой, она называла ее буржуюс — печь была явно мужского рода, чугунная, на львиных лапах, с дымом, ползущим из всех щелей. Сама хозяйка тоже дымила не переставая — розовый немецкий особняк был прокурен, как блиндаж, а окон там никогда не открывали. К началу второй недели я промерз до костей и начал присматриваться к Марте, размышляя, как бы вымолить у нее вязанку дров.
Однажды я постучал в ее дверь, держа в руках купленный в комиссионке винил Беко — на конверте был нарисован мост в сиреневой мгле, точно такая же мгла стояла за окнами моей веранды, только ледяная. Хозяйка позволила послушать пластинку на своем «Аккорде» и пошла заваривать чай. В комнате было как следует натоплено и сухо, я согрелся и чуть не заснул, но тут Марта вернулась с подносом, ее плоские скулы светились малиновым светом. Я послушал пару песен, напился чаю пополам с водкой и собрался уже уходить, но вдруг закашлялся: комната поплыла у меня перед глазами, а ромашки на шторах завертелись, будто китайские огненные колеса. Я сел на кровать, чувствуя, что на лбу выступил пот, а колючий воздух застрял где-то в средостении.
— Это вроде астма у тебя, студент, — сказала Марта прямо над моим ухом, — хорошо бы меда, да год был не слишком медовый. Ботинки-то сымай.
Она собрала посуду со стола, вышла на кухню, погремела там каким-то ведром, вернулась, выключила проигрыватель, сняла платье и легла рядом со мной. Голая Марта была похожа на древнеиндийское слово pusstás, что значит обильный, груди ее лежали, как две срединные s с точками, глядящими вниз, а третья s проходила по просторному животу, заканчиваясь рыжеватым завитком. Крепкие пальцы стянули с меня свитер и расстегнули джинсы, но тут я перестал кашлять и заснул, сбежав от хозяйки в единственное место, куда отступать не зазорно. Заснул, успев подумать, что совсем недавно лежал в других простынях, рядом с другой женщиной, мокрый как выдра, но не от кашля, а от желания, разносившего мой мозг на части.
Два месяца назад это было, и где я теперь?
В ту ночь я лежал в гостиничном номере, в четырехстах километрах севернее Паланги, и разглядывал линии теткиного тела под простыней: слишком узкие бедра, слишком широкие плечи, слишком длинные ступни, граненое ожерелье, перехватившее шею. Вылитая статуэтка Маат. Помню, что на верхней губе у Зои темнела язвочка (простуда, сказала бы няня), я наклонился и поцеловал ее. Нет ничего более противоречащего облику человека благородного, чем неопрятный рот, сказал один грек, но что он понимал, тетка была хороша и спала крепко. У ее сомкнутых губ был можжевеловый привкус, может, от температуры, а может — от табака, который она хранила в лакированном ящичке и везде таскала с собой. Я было заподозрил табак в приятной особости, но он оказался обыкновенным голландским «Драмом», крепким, будто боцманский кулак.
— Косточка! — сказала тетка, открыв глаза. — Зачем ты меня разбудил?
— Ты кричала во сне, — соврал я.
— Мне снилось, что я приехала в дом на склоне большой горы, — она приподнялась и оперлась на подушки, — и знаю, что мне нужно собрать чемоданы, все уложить и вернуться в долину, к людям. Чемоданы стоят наготове, рыжие, тревожные, ими заполнено все пространство прихожей, я с трудом протискиваюсь в свою комнату, распахиваю шкафы, вынимаю стопки белья, пожелтевшего, сырого, какие-то рукописи, фотоснимки, квитанции. Шкафы кажутся бездонными — мелкие вещи выползают из них, будто вереницы муравьев, я бросаю их в чемоданы, торопливо, без разбору, но по-прежнему вижу чемоданное дно, бумаги проваливаются куда-то еще, и тут я понимаю, что стоит наклониться чуть пониже, как я провалюсь туда и сама.
— Я тоже видел такой сон, — сказал я вслух, но тут натопленная тьма сгустилась, и мужицкая тяжкая рука похлопала меня по плечу:
— Согрелся, студент? Уходи, я люблю спать одна.
Наутро мы столкнулись лицом к лицу во дворе, вернее, сначала я увидел хозяйкину спину, обтянутую красным свитером, — Марта чистила крыльцо железным скребком, у меня сразу заныли зубы от размеренного скрежета. Свитер у Марты был грубой вязки, колючий даже с виду, я бы сам в таком ходил. Утро тоже было грубое и колкое, красный морозный рассвет не сулил передышки, ветер дул с моря и продувал сосновую рощу насквозь — самая холодная зима в Литве, просто каторжная. Как вести себя с женщиной в такое утро?