Василий Белов - Год великого перелома
Домой! Павел затолкал цыганские «джимы» в мешок и ринулся по дороге. Голодный, с мокрыми пятками, он шагал широко и споро. Дорога сильно отмякла, нога порою проваливалась. Он шел часа два и хоть бы одна подвода! Да и кто же ездит под извоз в самую Пасху? Разве только милиция либо цыганы. Дорога падала на глазах, а идти надо ровно полсотни верст…
Стало тепло. Небо, золоченное нестерпимым солнечным светом, раскрылось ясно и всеохватно. Туча ушла за лесные зубцы в сторону Белого моря.
Туда, к Соловкам, тянуло непрерывно-широким вешним теплом. Горели снега. Вешние воды точили, подпирали снизу и взламывали речные сине-зеленые панцири. Лишь ледяные озерные монолиты не поддавались пока теплу. Озера постоят до весеннего сева. Когда береза обымется зеленым дымком и отшумят ручьи, метровые ледяные пласты на озерах ослабнут и источатся. Ледяная твердыня, иссеченная теплой водой, пойдет пучками стоячих серебряных пик — ступи, и погиб… Уже не далеко до такой поры. Птица летела с юга… Кричали грачи. По деревням у каждой скворешни сидели скворцы, то стрекотали — дразнили местных сорок, то мяукали — дразнили котов. А то вдруг встрепенется такой скворчиный хлюст, распушится, обнажит худую, отощалую во время полета шею, затем уложит черно-голубое перо и станет опять красавцем. И так споет, от себя лично, что баба, идущая с полными ведрами, остановится на тропе, не зная тому причины.
Павел Рогов весело одолел первый волок, почти с песнями, а на втором выдохся. Про ноги в размякших мокрых да еще и рваных валенках лучше было не вспоминать. Болела спина с поясницей, есть хотелось еще со вчерашнего. А больше всего хотелось сойти с дороги, перебраться через канаву и присесть на какой-нибудь лесной придорожный пень либо валежину. Павел знал, что лучше не останавливаться: отдохнешь, рассидишься и после будет еще хуже, может, и не встанешь с пенька.
Домой! Там за деревнею будет еще один волок, правда, самый долгий. Одолеть бы его. Только хватит ли сил голодному? Павел снял шапку, зажмурился. Солнце пекло чуть не по летнему. Голова закружилась. Он шагнул не туда, еле устоял на ногах. Хоть какой-нибудь бы ржаной сухарь завалялся в котомке! Ненужные цыганские сапоги в мешке и ни куска хлеба, не говоря о гостинцах.
Открылось за лесом поле и большая деревня вдали. И не одна еще, а две или три. Павел узнал деревню. Это здесь он покупал зимой верхний жернов. Ноги раньше головы решили, что делать, сами свернули с большой дороги на отворотку… У деревенского отвода он прислонился к столбу. Дальний девичий голос долетел к отводу вместе с теплым ветряным вздохом, но Павел не поверил своим ушам. Не спит ли он? Девичий голос был явственным. Где-то в том конце пиликала даже гармошка. И вот совсем четко пропела чья-то девка:
У милово поговорка«Ничего подобново»,Где же мае ево любитьТаково благородново.
Павел улыбнулся. «Пасха. Добрые люди празднуют. Творится неизвестно что, а все равно празднуют. Надо зайти к мельнику, там сразу же самовар… Принесут пирогов, тут нечего и сумлеваться». Павел встряхнулся, как тот усталый тощий скворец, отшатнулся от отвода, шагнул в деревню. Где же тот дом, откуда зимней ночью увез он мельничный жернов? Вроде бы в самой средине… Высокий дом, окна с наличниками. Да вот же он! Вот и тот самый колодец, из которого поили коня. Крыльцо с такой же резьбой, как на окнах.
Он подошел ближе. Взобрался по неметеным ступеням на крылечко, и сердце упало. В пробоях торчал замок. Стеклышко в рамке над воротами выбито, тропы в огород нет. Не пахло от подворья ни скотиной, ни дымом, не слышно было никаких звуков.
Павел Рогов все понял. Он окликнул женщину, вроде старушку, выглянувшую из коровьих ворот соседского дома. Спросил, где хозяева, у которых была мельница.
— И-и-и, батюшко. — Старушка оглянулась по сторонам. — Подойди-ко поближе-то, так и скажу. Раскулачили их, разорили, ишшо до Рожесва. Мужиков-то увезли неизвестно куды, а бабы да малолетки у родни в других деревнях. А ты, батюшко, чей не Ольховской ли волости?
— Ольховской, — улыбнулся Павел, — что, разве заметно?
— В Ольховицу-то выхаживала моя двоюродная, не знаю теперь, жива али нет. Да ты заходи в избу-то!
… В избе никого не было, но стоял на столе самовар. И пироги, хоть и не пшеничные, а двоежитные, были нарезаны на хлебной доске!
— Садись-ко, садись да выпей цашецку, — сказала старушка, и Павел не стал отказываться… Она пододвинула ему хлебную доску, нацедила в чашку кипятку и добавила туда что-то из чайника. По вкусу похоже было на брусничный лист… Павел выпил две чашки, съел один косой восьмеричок от воложного пирога. С трудом подавил в себе голодный позыв, сказал спасибо и вышел из-за стола. Ему было стыдно сказать, что он голодный…
— Минька-то при мне миличию спустил с листшщы, — докладывала старушка уже на крыльце, — довго-довго его взаперти-то держали…
Ноги после отдыха не слушались. Есть хотелось еще сильнее, но до солнечного заката Павел прошел еще один волок. И опять ни одной подводы! Звенело в ушах, колени от слабости подгибались. Домой! Глаза иногда закрывались без его ведома, ему снилось что-то, он спал на ходу. Что-то явственно виднелось, и он слышал родимые голоса.
Ночью, шатаясь как пьяный, он вышел из леса в поле Ольховской волости. В деревнях еще светились кое в каких домах кутные окна. Павел в полусознательном состоянии, падая и вновь подымаясь, то и дело проваливаясь на разбухшей дороге, достиг к полуночи родимой деревни Ольховицы.
… Митька Усов тоже поминутно падал и тоже вновь вставал, сперва на карачки, потом на ноги.
Под частым разрывом гремучих гранатОтряд коммунаров сражался…
Усов пел, падал и снова вставал. Он возвращался из гостей к семейству. Маячило в темноте пустое, холодное подворье бывшей коммуны имени Клары Цеткин. Слабый свет мерцал в окне Прозоровского флигеля. Тут на дороге и наткнулся Павел Рогов на лежащего бревном человека. Павел поднял его на ноги, поднял и тут же упал вместе с Усовым.
— Панко, ты? Данилович? — кричал Усов. — Мы это, счас… Ты дёржись за миня-то, за миня-то держись! Тошнит?
Углядел Митька Усов, что Рогов тоже не стоит на ногах. Кто напоил — не спрашивал. Валились с ног оба: и Павел и Митька, один от голода, другой от вина… Поднимая друг дружку, постепенно дошли до флигеля.
— Иди! Тут доберешься, — сказал Павел.
— Рогоф! Я это… счас… Данилович?! Да неуж… я! — Митька ударил себя в грудь. — Счас самовар! Я это, как из пушки…
— Иди, иду в избу… я к матке. Жива ли она?
— Жива, жива, в бане… это… с Олёшкой…
Усов кашлянул и корячился на крыльце флигеля. Павел Рогов собрал последние силы. Медленно, в темноте, побрел в сторону своего дома…
Он не хотел глядеть на родной дом, в котором жил теперь Гривенник. В зимовке горел свет, пиликала чья-то гармонь. Не тут ли пировал Митька Усов? Павел как вор прошел мимо крыльца, проковылял в огород, к бане. Дверца в предбанник была не закрыта.
— Хто, крещеной? Хто шевелится-то? — услышал Павел из темноты. Материнский голос был слабым и жалобным, как в больнице.
— Мама, это я… Не бойся, это я…
Павел открыл дверцу, согнулся чуть ли не вдвое и ступил в отцовскую баню.
— Паша, неужто ты? — заплакала Катерина. — Олеша, батюшко, вставай — пробудись. Зажги коптилку, где у нас спички-ти?
Алешка, одетый, крепко спал на скамье. «Молодец парень, не стал жить в Шибанихе». Павел нащупал коробок на банном окне, чиркнул спичкой. Коптилка зажглась. Он прижал к плечу сивую материнскую голову:
— Не плачь…
— Да как, милой, не плакать-то… Гли-ко, до чево мы дожили-то…
Она лежала на соломенной постели на верхнем полке под стеганым одеялом. Павел отвернулся, сел на первый полок. Он видел, вернее чуял, как мать пытается сесть и не может.
— Лежи! Не плачь…
— Откуда ты, Пашенька?
— Вот… Иду из бурлаков… Еле выбрел. В Шибанихе все ли ладно?
С каждым дыханием трепетно шевелился маленький, готовый погаснуть коптилочный огонек. Свет не достигал прокопченных стен. Коптилка освещала один подоконник и давно не стриженную Алешкину голову.
— Лежу, Паша. На боках-то, наверно, пролежни… — Мать снова заплакала. — Угораю, сынок, кажинное утро. Да, видно, совсем скоро умру. Нет от Василья-то грамотки? От батьки-то уж и не ждем, видать, сгинул.
— Не плачь… К кому ходите, когда скутано?
— К Славушку. Олеша меня на чунках возил, ходить-то я не могу. Керосин выгорел, коптилка погасла. Мрак. И холодно, как в погребе…
Павел хотел спросить, где берут дров, что едят, но ничего не сумел спросить. Привалясь к стене, забылся в неспокойной мучительной дреме. Забрезжил в окошке синеватый рассвет. Павел вздрогнул от какого-то внутреннего толчка. Силы вернулись к нему, хотя ноги едва-едва слушались. Сердце щемило. Алешка спал под шубой на каком-то тряпье, вроде на половиках. Под головой не подушка, а старый материн казачок. Сдерживая стоны и оханье, зашевелилась на верхнем полке мать, спросила: