Джон Гарднер - Осенний свет
Сантисилья нацелил автомат ему в грудь, но тем и ограничился.
– На самом деле ничего этого нет, – проговорил он. – Все трава действует.
– Наверно, – не стал спорить Питер Вагнер. Но у него была другая гипотеза: просто он еще падает с моста в Сан-Франциско, и все его приключения не более чем мгновенная галлюцинация, еще одна дешевая иллюзия свободы. А старик – это Смерть. Он улыбнулся и поднял руку к губам – этот жест он перенял в раннем детстве от Бедной Сиротки Энни. Но что-то было не так. От пальцев разило сексом и марихуаной.
V
Старик и старуха избирают меч
Никогда еще, я полагаю, не было у человека столь широкого выбора трудностей и столь ограниченных средств к их преодолению.
Генерал Джордж Вашингтон. Декабрь, 1776 г.1
Джеймс Пейдж, со стиснутыми зубами, задыхаясь от ярости, вылетел на своем пикапе – мимо стоявших у него во дворе машин, чуть не передавив собственных кур, – и покатил по шоссе под гору. С правой стороны у него стекло было приспущено, оно вообще до конца не поднималось, и ледяной ветер резал ему бок. Завтра не то еще будет, холод идет собачий. Джеймс чуял в воздухе перемену в погоде: резкий завтрашний ветер, вероятно, и дождь, который посбивает с деревьев последнюю листву, и побуреют луга, и коровы станут понуро жаться к воротам хлева. Время ставить скотину, как говорил дядя Айра. Может быть, завтра или через неделю, а может статься, что и через месяц – вермонтские погоды капризны, не предугадаешь, – выглянет он утром в окно, а поля побелели, и колоду с водой на дворе затянет тонкая корочка льда. Конец былому приволью.
Освещенные окна его дома уже больше не отражались в переднем зеркале. Здесь, где он сейчас едет, лет двадцать пять – тридцать назад была ферма Джерома – крепкий домина, крепкие службы; ничего теперь нет, все сгорело дотла. Над воротами у них красовалась черно-белая вывеска: «Стойла для лошадей – один доллар в день за место, сено и овес».
Старший сын Джеймса, Ричард, было время, у них работал. Теперь все заросло бурьяном, мощные стебли блестели, как серые кости, в лучах фар. Бывало, старый Джером – как его по имени, Джеймс что-то сейчас не припомнит – торговал яблоками. Стоит себе двухколесная тележка на обочине, кто хотел купить меру или мешок, должен был погудеть из своей машины. Воровства тогда не было.
А вот дом Крофордов. Джеймс вспомнил, как Крофорды возили бревна: безносый фордовский грузовик на толстых скатах с цепями, а сзади прицеп на полозьях; за один завоз – тысяча футов теса. Вспомнил лесопилки, шлепанье приводных ремней, вой больших паровых пил, и запах свежей древесины, и горы опилок – он играл возле них с дружками, пока отец и дядя разгружали бревна. Зимой опилки смерзались. Ему вспомнились лохматые лошадки, все в инее – зимы, что ли, тогда были студенее? – вспомнились железнодорожные платформы и целые составы неошкуренных бревен.
Он поравнялся с усадьбой Рейнольдсов; в доме, понятно, давно спят, у двери, как два уснувших стража, два обмякших всехсвятских чучела с незажженными тыквенными головами. Рейнольдсы у себя во время оно разводили овец, порода называлась «дорсетская рогатая». Котились не весной, а в сентябре, и такие лохматые были ягнята, просто диво. Когда-то Вермонт славился овцеводством. Все демократы разорили. По теплой погоде Джеймс ездил с отцом и дядей – оба долгобородые, остроглазые, молчаливые – помогать на стрижке овец, и он ясно помнит, как удивился, когда лет семи от роду впервые увидел, что шерсть сходит с овцы целым покровом, будто мягкая белая шуба. Один раз несколько этих «дорсетских рогатых» угодило под колеса поезда на линии Беннингтон–Ратленд. Он помнит, как смотрел на железнодорожное полотно из кабины грузовика, отец не пустил его выйти. Дядя вылез и обернулся вокруг себя на пятке, чтобы отвести зло. А соседи ходили среди убитых и околевающих овец – везде лужи крови, клочья шерсти и громкое блеяние – и нагибались или стояли позировали перед фотоаппаратом. Люди тогда любили сниматься: у разбитой машины, на разливе реки, над застреленным медведем... Когда у Дженнингсов случился пожар, это еще в двадцатых годах, соседи, как узнали, что у кого-то есть аппарат, все сбежались и стали группой на крыльце, хотя сзади из высоких окон и дверей уже вырывалось пламя.
То был совсем другой мир; нет его больше и никогда не будет. Мало кто теперь уже и помнит. Мир, забытый так прочно, что теперь люди со смехом говорят про «доброе старое время», считают, будто тогда только и было что горе да муки, суеверие и фанатизм, будто все хорошее, твердое и надежное, честное, и человечное, и несокрушимое, как гора, было не более чем обман для дураков. Пигмеи всегда норовят подрубить ноги титанам – и, уж конечно, ради высших целей, ради своих фанфаронских идеалов. Как, например, Бэрр и власти штата Нью-Йорк, когда они воевали с Итеном Алленом. «Есть боги долин, – сказал тогда Итен Аллен, – а есть боги гор», – и посмотрел на них с вызовом. Он не боялся потягаться хоть со всеми штатами, если бы они вздумали отнять у него землю. Но пигмеи одолевают титанов, что верно, то верно. Джеймс Пейдж читал чью-то заметку в газете, что неправильно, мол, в карикатурах изображать Америку в виде дяди Сэма, ведь Америка – это котел для варки нового сплава, а дядя Сэм – белый и мужского пола. Господи ты боже мой! Сейчас нельзя сказать «ниггер» или «полак», а вот БАСП[8] – пожалуйста. Можете напечатать хоть в газете «Нью-Йорк таймс». Прогресс, называется. Посмотрел бы Джеймс на этого чернявого мексиканского паписта, если бы тому надо было толкать под пилу бревна до десяти часов кряду на жгучем морозе, как приходилось белым англосаксонского происхождения и протестантского вероисповедания во времена Джеймсова отца, когда еврейско-ирландско-итальянские политиканы вместе с японцами и мексиканцами и эта их ослиная партия столичных шаркунов, будь она проклята, еще не погубили лесную промышленность, а за ней и железные дороги и, наконец, фермерство. Было время, когда для человека работа была делом гордости, смастерит он тебе оконную раму или колесо, и можешь рассчитывать, что это тебе надолго. Теперь не то. А почему? Потому что никому теперь ни до чего дела нет, ни на вот столечко, – поэтому. Теперь есть профсоюзы, и с ними даже бороться нельзя – противозаконно. Как бы плохо человек ни работал, его нельзя выгнать, разве уж он убьет кого-нибудь. Только и думают что про выслугу лет да прибавку к зарплате. И правильно делают, ведь, если человек, случаем, работает на совесть, какой ему от этого прок? Какой смысл мастерить на совесть иглы для шприцов одноразового пользования – теперь же в больницах других не бывает. Какой смысл в мастерстве и профессиональной чести, если делаешь штампованные пластмассовые миски? Вот и получается, что купит человек себе новый стул, и должен садиться на него с оглядкой, купит грузовик, так надо его сначала опробовать в стороне от дороги. Поди теперь сыщи хорошего работника на ферму или мальчика в продуктовую лавку. Все ученики в город переехали, вступили в профсоюзы или стоят в очередях за пособиями для безработных. А что им остается? Работа на совесть в этой стране не просто отмерла – ее убили, прикончили пулей в лоб, как медведя в сахароварке. Взять, например, стеклодувное дело. Загублено, сведено под корень забастовками, сами же союзы изничтожили своих рабочих, и никто не мог этому воспрепятствовать. Или взять уголь... Профсоюзы и столичные политики, дурацкие требования и нелепые постановления – все это вместе привело к тому, что у человека в этой стране осталось одно неотторжимое право – право на пособие по безработице. Но нечего, если ты не американец, пальцем тыкать – сами все знаем.
Он снова представил себе того жирного чернявого мексиканца – как он стоял посреди кухни и озирался, словно приценивался. Старик еще крепче стиснул зубы и сжал пальцы на баранке пикапа. По совести он сознавал: с мексиканца какой уж спрос, откуда ему знать, что он попирает ногами. Это Эстелл во всем виновата, и Салли, и Рут Томас. Но в теперешнем состоянии ему было не до тонкостей. Не доверяет он мексиканцам, и все; и вид у них какой-то не такой, и запах, и разговор... Утверждать этого вслух он бы не стал, на самом-то деле он таким взглядам не сторонник и первый готов признать, что все люди созданы равными, как записано в Декларации независимости, но если одно из его собственных неотъемлемых прав – это право бороться за счастье, то нечего тогда от него требовать, чтобы те, кто с ним, конечно, равноправен, но кого вот он лично, например, презирает и терпеть не может и знает точно, что это люди ленивые, нечистоплотные и низкого морального уровня, – нельзя требовать, одним словом, чтобы мексиканцы находились у него на кухне. Кухня-то ему, по-настоящему, больше не принадлежит, вот в чем все дело, как не принадлежит теперь завод тому человеку, который, надрываясь и рискуя всем, его возводил. Честный и справедливый доход больше не входит в американский образ жизни, и честный, уважающий себя труд тоже. Страну захватили узурпаторы, и даже не американские узурпаторы или там несчастные белоручки-евреи, а какие-то, будь они прокляты, чернявые арабы.