Игорь Губерман - Гарики из Атлантиды. Пожилые записки
Мелет первым подал в суд обвинение. Он ненавидит Сократа за спокойное мужество, за пренебрежение к известности, за снисходительную ухмылку при виде Мелета, вопящего без устали о своей любви к родному городу. Ненавидит за явственное уважение к Сократу, проявляемое людьми, даже близко не подпускающими к себе суетливого трагического поэта.
Сократ полагает себя выше Мелета? Сократ считает, что он видит Мелета насквозь? Что ж, тем хуже для Сократа.
Третий — Ликон. Профессиональный оратор, то есть политик, активно влияющий на жизнь города. Краснобай, словесный фокусник. Однажды с удивлением обнаруживший, что слушают его совсем не так, как прежде. Что-то неуловимо изменилось в молодых афинянах: прихотливые риторические узоры с поминутным обращением к авторитету богов и героев уже не трогают их и даже как бы расхолаживают. Их интересует содержание, мысль, зерно, очищенные от словесной шелухи, но по-другому говорить Ликон уже не может, а оставить политику, которой посвятил всю жизнь, — выше его сил и равносильно самоубийству. Кто виноват в этой подкравшейся беде? Только Сократ. Он учит молодежь на собственном примере, бродя по улицам и своими вопросами на глазах публики догола раздевая софистов, мастеров высокого красноречия. А Ликону надо жить; для этого он должен выступать и говорить, но говорить не в пустоту, а чтобы его слушали и одобряли. Надо влиять, этому посвящена вся жизнь. Сократ мешает этому, тем хуже для Сократа.
Вот так и вышло, что в одно весеннее утро 399 года до новой эры огромная толпа присяжных заседателей (неукоснительно блюлась демократия — это были случайные люди, по жребию вытянувшие свою судейскую роль) собралась обсуждать обвинение, выдвинутое неким Мелетом. Два примкнувших обвинителя были людьми весьма почтенными в глазах присяжных: видный человек Анит и народный оратор Ликон. Чистейшая моральная репутация и возрастная зрелость этих обвинителей были вполне в гармонии с кристальной (условие отбора в судьи) нравственной безупречностью и зрелым возрастом присяжных. Сократа обрекла на смерть подлинная и доброкачественная демократия.
Говоривший первым трагический поэт Мелет пекся, разумеется, исключительно о благе родного города. Непрестанно помня о своей недавней политической шустрости, он каждую десятую фразу посвящал негнущейся и заскорузлой любви к отечеству, основы которого подрывает Сократ, обсуждая веру в установленные и неприкасаемые идеалы. Кроме того, Сократ беседами своими растлевает афинскую молодежь, которую Мелет любит всей душой закоренелого патриота. Потом он тупо молчал или порол чушь: договорился до заявления, что Сократ, действуя в одиночку, ухитрился так разложить всю молодежь в многотысячных Афинах, что вследствие его речей все остальные горожане безуспешно внедряли в нее добродетель и энтузиазм.
Тяжесть беспочвенных обвинений состоит в невозможности оправдаться. Что отрицать, если не сказано конкретно, в чем именно состоит развращение афинских нравов? Что же касается религии, то дело обстояло еще проще: Сократа никогда не интересовали боги, только людьми он был занят всю свою жизнь. Хотя довольно часто говорил, что внешняя благочестивость, послушное поклонение богам и соблюдение положенных обрядов — это вовсе и совсем не полная добродетель. Ибо еще должна быть голова на плечах и совесть, а благочестие — атрибут внешний, и как раз люди подлые и низкие — внешне весьма благочестивы, им под этим укрытием легче и безопаснее проявлять свою низость.
Замечательно честно выступил Анит: мне очень жаль, сказал он, что Сократ сюда явился, мы теперь должны непременно осудить его, чтоб не было повадно так себя вести его ученикам и почитателям.
И все же мог Сократ избежать смерти. Покаявшись, чрезмерную свою самоуверенность признав, польстив милосердию сограждан и пообещав держаться впредь потише и поосмотрительней.
Но этого не случилось. За всю свою яркую и полную достоинства речь ни разу он не воззвал ни к состраданию, ни к снисхождению. Что и решило дело, ибо толпа присяжных была обманута в прекрасном чувстве: готовности снизойти и простить. А умствующий тунеядец в дряхлой одежде высокомерно пренебрег этим коллективным чувством. Он даже не привел, как это делалось обычно, плачущих родных и близких. Он даже осмелился шутить: сказал, что по сути его дел и речей полагается ему не кара, а почетный ежедневный обед за общественный счет. То есть обед, которым награждались лучшие бегуны, прыгуны и гимнасты. Ну кто бы это смог перенести без праведного возмущения?
Еще могли бы обойтись изгнанием, но он заранее категорически от этого отказался: что бы он стал делать вне родины (за нелюбовь к которой его только что осудили)?
А когда бросился к Сократу ученик, лепеча, как он горюет, что учитель так несправедливо осужден, старик заметил ему ласково: «А тебе было бы легче, если бы меня осудили справедливо?»
Наотрез отказавшись за день до смерти от подготовленного побега (на такие вещи смотрели сквозь пальцы, но Сократ и тут не пожелал склонить голову, чтобы использовать лазейку), уже выпив чашу с ядом, он сказал рыдающим друзьям: «Успокойтесь, призовите себе на помощь мужество».
Вскоре появилось несколько преданий, будто афиняне осознали свою неправоту и утрату. По одной из версий, Анит, Мелет и Ликон были казнены без суда. По версии иной — с позором изгнаны. Согласно третьей — они повесились сами. Педантичные историки опровергали эти легенды, но кто же верит историкам, если хочется, чтоб воздавалось по справедливости? Скорее мы, пожившие в двадцатом веке, можем с достоверностью сказать, как было дело в реальности: все трое наверняка написали не дошедшие до нас мемуары о том, как безупречно они следовали голосу долга и любви к отчизне, выразили сердечное соболезнование семье покойного и жили до глубокой старости в благополучии и душевном покое, получая пенсии за безупречное служение родине.
Если представится возможность, непременно разыщу Сократа. Я ему давно и очень благодарен. За явившееся мне пожизненное понимание, что всюду и вовеки, если появляется некто, хоть чуть-чуть напоминающий этого человека, возникают те трое (в бесчисленной своей разновидности), праведно сплоченное общество и чаша с цикутой (в разнообразии ассортимента).
Может быть, именно поэтому я стал таким оптимистом.
Праведное вдохновение жулика
Когда при мне заходит речь о творческом экстазе и загадочности всяких озарений, я молчу, хотя однажды остро и сполна познал такое состояние. А молчу я, потому что краткие минуты эти был я гениальным мошенником. Зато теперь я знаю, что возможно чудо: человек сам с изумлением слушает себя, ибо такое говорит, что не готовил вовсе, не задумывал, и непонятно самому, откуда что взялось. Пушкин, очевидно, был в таком состоянии, когда восторженно воскликнул (кажется, «Бориса Годунова» завершив): «Ай да Пушкин, ай да сукин сын!» Со мною, повторяю, это было лишь единожды и связано с мошенничеством — увы. А было так.
Ходил ко мне время от времени в Москве один типичнейший еврейский неудачник и слегка шлимазл (что по-русски, как известно, мишугенер) некий Илья Львович. Я не буду называть его фамилию, а имя тоже выдумано, поскольку вся история — подлинна и полностью достоверна. Он сочинял когда-то музыку и подавал надежды, но жена рожала и болела, прокормить семью не удавалось, и ради супа с хлебом он пошел в фотографы, где и застрял. Лишь изредка играл на пригородных свадьбах, и более ничто не связывало его с музыкой. И внешне был он этакий растяпа-размазня (еще есть слово цудрейтер, и само обилие на идише подобных ярлыков для человека не от мира сего свидетельствует о распространенности таких чуть свихнутых евреев; я все эти слова слыхал, естественно, от бабушки — в свой адрес).
Очевидно, людям полноценным (следует читать это в кавычках) прямо-таки до смерти хотелось обмануть его или обидеть. Был он добр, доверчив и распахнуто душевен. Изредка еще он зарабатывал, перепродавая какие-нибудь мелочи, но подвести его, надуть, недоплатить такому — вечно норовили все, с кем он вступал в свои некрупные торговые отношения. Порой он заходил ко мне, деликатно выкуривал папиросу, испуганно и вежливо отказывался от чая и опять надолго исчезал. А собираясь появиться, предварительно звонил и спрашивал, не помешает ли, минут на десять забежав. И дольше не засиживался никогда. Полное одутловатое лицо его было всегда помятым и бледным, а подслеповатые глаза смотрели так, будто он хочет извиниться за само существование свое.
Однажды он вдруг появился без звонка. В прихожей туфли снял, хоть вовсе не было заведено такое в нашем доме, застенчиво и боком, как всегда, прошел в мою комнату, сел на диван и снял очки, чтоб протереть их. Тут и увидел я, что нечто с ним произошло, точней стряслось, кошмарное было лицо у Ильи Львовича. Куда-то делась мятая округлая полнота, желтая кожа с синими прожилками туго обтягивала кости черепа, и дико выделялись мутные тоскливые глаза.