Чарльз Сноу - Дело
— Сэр Фрэнсис, — спрашивал Доуссон-Хилл, — вы не согласны, что доктор Говард, которому вы дали столь лестную характеристику, воспользовался данными своего профессора с легкостью поразительной?
— Я не вижу в этом ничего поразительного.
— Вы считаете этот поступок достойным восхищения?
— Я считаю его необдуманным.
— А вы не находите, что он настолько необдуман, что даже бросает некоторую тень на моральный облик доктора Говарда?
— Конечно нет! Очень многие неумные аспиранты поступили бы точно так же.
— Неужели вы действительно считаете, что это делает ему честь?
— Я не сказал, что это делает ему честь. Я сказал, что это необдуманно.
В это время Браун кончил писать. Он осторожно положил свою записку перед Кроуфордом. Кроуфорд опустил глаза, пробежал ее, и только Доуссон-Хилл хотел задать очередной вопрос, как он откашлялся:
— Среди моих коллег, мне кажется, существует мнение, — сказал Кроуфорд, — что продолжать наше сегодняшнее заседание нецелесообразно. Как ректор, я склонен предложить перерыв до завтра.
Уинслоу кивнул. Затем Кроуфорд спросил согласия Брауна, как будто записка Брауна оказала на его, Кроуфорда, действия не больше влияния, чем если бы Браун послал ему любовный сонет на португальском языке.
— Я также склонен думать, — сказал Кроуфорд, снова делая вид, что мысль эта неожиданно осенила его, — что мы подошли к такому моменту, когда старейшинам следует заняться подведением итогов. Надеюсь, никто из вас не откажется, если я предложу вам выпить чашку чая в резиденции. — Он обвел взглядом свою сторону стола. — Итак, может, мы отпустим Эллиота и Доуссон-Хилла до завтрашнего дня?
Послышался приглушенный гул голосов. Последовала предусмотренная этикетом благодарность со стороны ректора в адрес Фрэнсиса Гетлифа. Затем старейшины, предводительствуемые Кроуфордом, гуськом вышли через внутреннюю дверь профессорской в резиденцию.
Мы с Доуссон-Хиллом и Фрэнсисом остались втроем. Никто из нас не знал, о чем говорить. На мгновение даже светская находчивость Доуссон-Хилла изменила ему. Что касается меня, то я уже давно не чувствовал себя так неловко. Довольно неуклюже я спросил его, обедает ли он сегодня в колледжской столовой?
— Увы, нет! — ответил он, вновь обретая свою светскость, и назвал мне семью, куда собирался сегодня вечером.
Фрэнсис сказал, что еще увидится со мной до моего возвращения в Лондон. Поклонившись Доуссон-Хиллу, он вышел из комнаты. Я вышел вслед за ним, не думая однако, догонять его. Мне не хотелось разговаривать ни с кем, кто был как-то связан с говардовским делом.
Я быстро пересек двор, торопясь поскорее укрыться в своей комнате.
Я прекрасно отдавал себе отчет, почему я так поступаю. Может быть, со стороны никто и не догадался бы об этом, но тут я «плевал через левое плечо». Меня считали недоверчивым, осторожным человеком, склонным поддаваться мрачным предчувствиям. Таким я и был. Однако нужно добавить, что всю жизнь я слишком легко зажигался надеждой и, даже дожив до средних лет, сохранил эту способность. Сказать правду, с возрастом некоторыми чертами характера я все больше и больше становился похож на свою мать. Ее тоже постоянно одолевали предчувствия, и она вечно перестраховывалась, — перестраховывалась и буквально, потому что в течение нескольких лет после ее смерти на мое имя продолжали приходить жалкие страховые пособия из «Харт оф Оук» и других страховых компаний, куда она, как и вся беднота того времени, еженедельно носила свои пенни.
И в то же время, становясь с каждым годом все суевернее (и мне кажется, что в этом отношении я был определенно сыном своей матери), она неустанно изобретала рецепты, как приманить счастье, заполняя каждую неделю специальные бланки на «Конкурс головоломок Джона Буля». У нее были свои, установленные посредством гороскопа счастливые часы и дни, когда она садилась писать решение своими крупными смелыми каракулями, а также счастливый час, когда следовало отправлять письмо, чтобы без осечки получить премию. Когда я был еще ребенком, она не раз, бывало, брала меня с собой к почтовому ящику. Я слышал, как конверт с глухим стуком падал в темноту, а она смотрела на меня, и я понимал, что в душе она считает, что выигрыш уже у нее в кармане. «Когда мы разбогатеем», — говорила она и тут же строго учила меня, что «цыплят по осени считают». Прикидываясь суровой реалисткой, она говорила, что нельзя рассчитывать на первый приз каждую неделю. Но на деле она не только рассчитывала: предупреждая меня и порицая за излишний оптимизм, она сама в то же время строила планы, как будет тратить эти шальные деньги.
Я был очень похож на нее. Иногда мне казалось, что именно люди излишне осторожные, дальновидные, реалистически настроенные впадают в оптимизм легче, чем кто бы то ни было. Меня, во всяком случае, до сих пор пьянила подчас надежда. Да и что там «до сих пор»? Сейчас, в среднем возрасте, оптимизм овладевал мною совершенно так же, как в молодости. Я лучше, чем кто бы то ни было, познал опасности, удачи, реальные возможности, стоящие на пути к карьере, и все же в тайнике души понимал, что не научился ничему. Лучше разобравшись в себе, я долго вырабатывал стратегические планы, стараясь оградить себя и других от этих бурных приливов оптимизма, подавить которые я не мог, потому что они возникали сами собой, помимо моей воли, и были слишком живучи и сильны.
Оставаясь до обеда в одиночестве, я мог заставить себя не думать о процессе. Начни я думать об этом, и у меня сразу же появилось бы чувство, что теперь уж дело в шляпе. Тем более хотелось мне избежать встречи с Мартином или со Скэффингтоном, и особенно с Говардами. Встретившись с ними, я предупредил бы их, что в подобных положениях можно ожидать всего. О, я сумел бы осторожно объяснить им, почему я считаю вопрос далеко не решенным. И все же чувство, пробивающееся наружу, полностью противоречило бы словам, и, слушая меня, каждый понял бы это. Не нужно было большой чуткости, как мне пришлось убедиться на своем и на чужом, горьком опыте, чтобы уловить в моем голосе нотку неудержимого оптимизма и поддаться ей.
Поэтому я остался у себя, принял ванну и, взяв книгу, до самого обеда читал в саду. Придя в профессорскую, я обнаружил — и, надо сказать, с радостью, — что никто из «начальства» на этот раз там не обедает. Уинслоу, все еще находившийся, как сказал мне дворецкий, в резиденции, только что прислал сказать, чтобы его имя вычеркнули из списка. Из всей партии Говарда на листе стояло только одно имя — Тома Орбэлла. Войдя и увидев меня одного, он сразу же спросил:
— Ну, как дела обстоят сейчас?
— Об этом еще рано говорить, — ответил я рассудительно-укоризненным тоном — олицетворение пожилого, разумного, опытного человека, знающего, как держать себя на людях.
Я не поддержал с ним разговор насчет говардовского дела, у других он тоже не встретил желания говорить на эту тему. Компания в этот вечер подобралась небольшая и очень молодая. Когда Том взял лист и увидел, что председательствовать будет Лестер Инс, он заметил:
— Нельзя сказать, чтобы это был мой идеал, douceur de la vie[34].
Пришли еще несколько молодых членов совета, среди них Инс, который, обратив ко мне вежливый, благосклонный и официальный взгляд, сказал:
— Очень рад, что вы смогли разделить наше общество сегодня. Мы все этому очень рады.
Можно было подумать, что это говорит сам ректор или Браун. На мгновение мы с Томом Орбэллом остолбенели. Мне показалось даже, что Инс паясничает Но нет, он просто вошел в свою роль — старшего из присутствующих. Он обращался ко мне, добавляя полный титул; он не считал возможным называть меня «Лью». Он был президентом и решил выполнить свои обязанности с честью.
Обед протекал чинно. Когда мы кончили, Инс объявил:
— Мне хотелось бы выставить бутылку вина, чтобы ознаменовать свой дебют в роли председателя.
Трудно было проявить больше достоинства. В жаркие, летние вечера было принято выходить после обеда на террасу, примыкавшую к саду ректора, и пить белое вино, усевшись на балюстраду. Мне приходилось слышать, как Лестер Инс, настроенный не столь благоговейно, протестовал против этого обычая на том простом, но веском основании, что сидение на камне вызывает у него приступы геморроя и что белому вину больше всего подходило бы название «кошачья моча». Не так было в этот вечер. Он первый вышел на террасу, плотно уселся на балюстраду, поднял рюмку с барзаком и провозгласил свой первый тост, затем важно и церемонно, с явным удовольствием наклонил голову, когда Том Орбэлл любезно поднял ответный тост за него.
Наверху над крышей главного здания расстилалось небо, такое густо-синее, что казалось осязаемым. Воздух был неподвижен. Нам пятерым, сидевшим на террасе, — а мне, наслаждавшемуся покоем, в особенности, — трудно было представить себе более безмятежный вечер.