Паскаль Киньяр - Салон в Вюртемберге
И он в сотый раз начал рассказывать зачарованно слушавшему Шарлю и Жюльетте, дремавшей в уютном кольце материнских рук, как по милости Меме Афшена анисовые печеньица с узкими желтыми или совсем тоненькими зелеными полосками получили название «глупостей». Это были обычные нескончаемые россказни Сенесе, которые, однако, мне приятно повторить здесь. Эмиль Афшен, некогда работавший в Камбре учеником кондитера, вбежал в гостиную, где сидела его бабушка, и спросил, не желает ли она попробовать его новое изделие: он небрежно вымесил тесто, и туда попали пузырьки воздуха, но результат, по его словам, оказался совсем недурен. Бабушка Афшен отведала выпечку, пожала плечами и сказала: «Бедняжка Эмиль опять наделал глупостей!» Да, со стороны наши разговоры показались бы донельзя глупыми. Не считая тех, что мы вели в двадцать лет.
«А помнишь, как мадемуазель Обье пела „Не мните же мои оборки!"?»
«Нет. Потому что мадемуазель Обье никогда не пела „Не мните же мои оборки!"».
Даже эти препирательства стали обычным ритуалом. Нельзя сказать, что наши разногласия являлись чисто формальными – по крайней мере, я раздражался вполне искренне, – по сути дела, то были ссоры-примирения. И взволнованность Сенесе тоже была непритворной.
«А вот и нет! Она прекрасно знала „Не мните же мои оборки!" – восклицал Сенесе, едва не поперхнувшись от возмущения. – Я точно помню – это было, когда ты уехал с Изабель и все мои друзья решили, что мне конец. – Тут его голос начинал звучать враждебно и сухо. – Они совсем было собрались меня хоронить. Я сидел в нижней комнате. Со мной был Дени. И Мадемуазель пыталась меня развлечь. Потом из-за Дельфины – да благословит Бог детей! – я с головой ушел в работу. И мне все опротивело – Мадемуазель, западные берега Сены, западное предместье, эти еще свежие воспоминания обо всем, начиная с Булони и кончая Нейи! Я писал диссертацию о головах Горгоны, найденных в Каоре… – Говоря это, он не плакал, но в его голосе слышались рыдающие нотки. – Я тогда чуть с ума не сошел, – я писал, а мне хотелось умереть. И Мадемуазель позвала меня к себе и сказала: "Месье Сенесе, нам нужно разрядить атмосферу. Давайте-ка я спою вам "Не мните же мои оборки!"» С этими словами он стремительно покинул комнату.
1981 год, апрель или май. Жанна уехала на педелю в Бельгию – ей предстояли три концерта, один в Генте, два в Брюгге. Я заставил ее поклясться, что она привезет мне из Динана «куки» – твердую фламандскую сдобу в форме сердечка. В моей неолитической – увы, всего лишь «нео»! – студии царил кавардак, который меня угнетал. Квартира Жанны пришла в такое же состояние: хаос превосходил ее силы. Вообще-то Жанна терпеть не могла беспорядка. Она любила убирать и при этом весьма старательно раскладывала вещи стопками или кучками: стопка нот водружалась на холодильник, кучка неглаженого белья – на телевизор, связка журналов занимала кресло 1920 года, стопка туристских проспектов, в частности зимних курортов, высилась на крышке рояля, пачка аккуратно подобранных газетных вырезок пристраивалась на туалетном столике в ванной, охапка грязного белья валялась в коридоре, и всюду валялись образцы косметики; Лука Кранах осудил ее употребление за шестьсот лет до этого, но, разглядывая кожу Жанны, я думал все меньше и меньше о Луке Кранахе, зато все чаще – о яркой, чистой красоте засахаренных фруктов, близких по краскам к саксонскому фарфору; меня восхищали краски засахаренного абрикоса (я не просто называю эти фрукты, я их ясно вижу перед собой), засахаренной фиги, засахаренной вишни и, наконец, верх изыска – цвет засахаренной груши-бергамота; каждый фрукт покрывали, с помощью кисточки, цветной глазурью, так что они были еще приятнее глазу, чем языку; не думаю, что со времен Кранаха, Босха, Бальдунга Грина или Ван дер Вейдена у нас осталось много великих живописцев, способных превзойти в искусстве кондитерской росписи мастериц с их сахарными кисточками. Жанна бережно складывала коробочки с кремами и помадами в скрипичный футляр, валявшийся раскрытым на диване, – сам инструмент сиротливо лежал рядом со своим черным панцирем, – а груда разноцветных колготок украшала собой столик с телефоном и автоответчиком. И наконец, старинный угловатый виолончельный футляр венчала, подобно высокому затейливому парику, пышная груда шарфов и шалей.
Я неохотно шел что на улицу Марше-Сент-Оноре, что на улицу Варенн. Как все мужчины на земле, после работы, на обратном пути домой, я хватался за любой предлог, чтобы оттянуть миг возвращения, – болтал с первым попавшимся приятелем, придумывал себе любые дела, любые покупки. Переступая порог квартиры, я невольно ссутуливался, сердце мое сжималось и боязливо пряталось в уголке грудной клетки, – впрочем, если подумать, тут уж я слегка преувеличиваю. В каждой из обеих квартир, куда я должен был приходить, все отныне заявляло в полный голос: «Я, Жанна, существую!» – что, разумеется, вызывало мою вежливую благодарность, но вместе с тем желание встать на четвереньки, сунуть голову под диван или под кровать – словно в поисках куда-то закатившейся вещи – и спросить: «А я-то сам где существую?»
И это действительно так: стоило женщине прожить подле меня достаточно долго, как я начинал изыскивать способ потерять ее. Но как только я ее терял, мое тело властно требовало женского тела подле себя. Эта внезапно захлестывающая жажда другого, недостающего тела, тотчас преображала в моих глазах все окружающее – грязь на дороге, деревья, берег реки, автомобили, поля, небо – или, по крайней мере, самолеты в небе, – даже ту весну, когда Жанна уехала от меня всего-то на неделю. Встающее солнце затягивает дымкой все сущее, окрашивает его в свои цвета, вот и меня преследовало, иногда без всякой видимой причины, ощущение чего-то скрытого, что-то недостающего: руки тянулись раздеть, заключить в объятия – но кого? Это ощущение было настолько сильно, что я пришел в следующему выводу: самое привлекательное в нас – когда мы соблазняем некое живое существо, – это не наши выдающиеся свойства, а именно тот завораживающий жадный огонь, который блестит в наших глазах, знаменуя собой иную, особую жажду. Вот так же слюна наполняет рот, к которому вы подносите еду.
В один из таких майских вечеров я вернулся часам к шести, угнетенный своим безвыходным заключением, длившимся более трех лет, сел на стопку журналов, смахнул с телефонного аппарата кучу колготок ярких, теплых, радостных цветов, позвонил Ивэн и предложил ей поужинать со мной. Это была молодая клавесинистка, которая уже начинала пользоваться вполне заслуженным успехом, – я познакомился с ней на улице д'Агессо, у Эгберта Хемингоса. Она была очаровательна, хотя иногда в ней раздражали две черты – детское сюсюканье и страсть к светским развлечениям. Я подозревал, что ее очаровательное косноязычие было вполне сознательным, рассчитанным на то, чтобы вызвать у слушателя умиление.
«Хорошо, – ответила Ивэн. – Но я как раз собралась уезжать, мне нужно присутствовать на свадьбе Эрве-Мари в Ангене. Там должно быть ч-чудненько! Вернусь часика через два-три. Давайте встретимся вечерком, в девять-полдесятого, на авеню Бретёй».
«Вы ангел!»
Повесив трубку, я сдвинул груду шарфов с виолончельного футляра – они заслоняли гравюру XVIII века с портретом Виланда, которая прежде висела у меня в передней на набережной Турнель; вообще-то я не разлучался с ней с самого Бергхейма, храня при себе даже в пансионе. Пока я бережно складывал шарфы и благоговейно прятал их в стенном шкафу, явно предназначенном для хранения бакалейных товаров, скрипичных нот и электрических лампочек, зазвонил телефон – это была Ивэн.
«Я боюсь, мне будет с-скучно в этом Ангене. Может, составите мне компанию?»
Поупиравшись для приличия, я согласился. Она заехала за мной на улицу Марше-Сент-Оноре в шикарном сиреневом лимузине. Добравшись до Сен-Грасьена, мы слегка заплутались. Но вскоре целая куча беспорядочно брошенных машин позволила нам определиться. Все они Стояли на берегу озера перед роскошной виллой. По другую сторону участка, ближе к дороге, были воздвигнуты два павильона под полосатыми серо-белыми тентами, из которых открывался вид на все озеро. Мы подошли к накрытым столам. Снаружи было не жарко, зато под навесами царила знойная духота. И еще непривычно сильный, густой, сладковатый и теплый аромат травы – затоптанной, раздавленной, примятой, – к которому примешивались запахи холста и резины; все эти резкие, назойливые запахи сначала напомнили мне гимнастический зал в Хейльбронне, а затем вдруг пробудили тягостное воспоминание о ночном привале в лесу Сен-Жермен-ан-Лэ, где мы с Сенесе обернули голые ноги и туловища рваными газетами, а поверх них одеялами, чтобы спастись от холода, и, лежа в этих обмотках, как мумии, ухитрились напиться.
Ивэн поздоровалась со своими друзьями. Они начали обсуждать недавно записанный ею диск с музыкой Фробергера.[124] Приступились и ко мне с музыкальными вопросами. Я чувствовал себя стариком среди них. Мне хотелось уединения. Этот запах скошенной травы и сена, воспоминания о том холоде пятнадцатилетней давности и о том, как мы перепились тогда, непонятно почему мешали мне сейчас пить. Ивэн во что бы то ни стало желала, чтобы я попробовал «биск» – род жюльена из омаров. «Карл! Эрве-Мари! – вопила она во весь голос. – Этот бибиск просто чудо! Блеск!» Потом Ивэн нанесла мне удар в самое сердце, расхвалив исполнение Солура – молодого виолониста, с которым играла дуэтом для своей записи. Я был уязвлен тем, что она не выбрала меня, хотя наверняка отверг бы это предложение. Я больше не играл на виоле для публики, по крайней мере в концертах. Кроме того, я не был уверен, что Ивэн вообще когда-нибудь слышала мою игру. Я презирал Солура: он очень лихо исполнял старинную музыку, но с инструментом обращался так, будто смычок – это разливательная ложка, а виола – супница. И он орудовал ими вовсю. Впрочем, не буду врать, отчасти я им восхищался.