Борис Екимов - На хуторе
В низах над речкою было тихо. Заснеженное блюдо омута там и здесь секли заячьи тропы. Они пропадали на той стороне, где чернела путань тернов да сизая вербовая поросль. А дальше и выше лежал просторный плат рябой паханины да в сизоватой дымке расплывались песчаные курганы и темная полоса далекого леса.
Тарасов о цели своей будто забыл и отрешенным взглядом смотрел вокруг. Черные огороды, обнесенные старыми плетнями, спускались к речке: темные базы, и сараи, и дома – все было серо и неуютно, как всегда в предзимье, без доброго снега. Не хотелось туда глядеть. И взгляд Тарасова, уходя от немилой сейчас картины родного хутора, остановился на старой большой вербе, что росла на берегу в кругу своих молодых товарок.
Верба была так велика, так огромна и неохватна… она вставала из земли серым мамонтом, а потом, наверху, ближе и дальше росли из ее могучего тела стволы больших деревьев.
Сейчас, в тусклом январском дне, старая верба притягивала взгляд и манила своей неколебимой прочностью в мире и отрешенностью от земных забот. Своей вечностью.
Да, старая верба жила вечно. Еще пацаном Тарасов нырял с крепких ее ветвей в глубокий речной омут. Отец Тарасова, давно уже покойный, рассказывал о том же. И дед Никанор, и бабка Мотька… Сколько людей прошло, сколь ушло, сколь еще уйдет… А верба все такая же.
С какой-то неведомой робостью Тарасов подошел к старой вербе, оперся рукой о ствол ее и замер. И не было вокруг ничего, кроме сизого неба, да земли, да старого дерева. А сам Тарасов…
Что жизнь его перед этой землей, перед старой вербой? Он пришел – верба шумела зелеными листьями, он уйдет, а дерево все так же будет стоять, неколебимо: будет покойно плыть через новые зимы и весны, через новые и новые лета.
И разве в памяти ее мелькнет вихрастый голубоглазый мальчонка или тяжелый мужик, что стоит сейчас перед нею?.. Какое… Много и много их здесь прошло под развесистой кроною. Раскачивались на ветвях, с шумом прыгали в воду, прятались от дождя, любились в ее сени, зачиная новые жизни, такие же короткие, в птичий посвист. В недолгий птичий свист.
Ведь вроде вчера еще Тарасов купался в отцовском омуте. А потом приводил сюда Раису. И словно через миг уже свои ребятишки, один за другим: Петро, Виктор и Ксеня, уже они бултыхались под вербою. И как быстро выросли, Господи… Вчера были здесь, а нынче – далеко. И не вернутся уже никогда в светлые воды, к старой вербе.
И одно за другим пошло низаться давнее и вчерашнее, одинаково дорогое и больное, потому что прожито было самим.
Здесь, через эту гать, единственный раз уходили, бросая родину. Надо было уйти, иначе бы перемерли. А в совхозе, где спасались, там затируху в столовой давали и пшенную кашу. И разрешалось в баночку отливать, для детей. Выжили. Вернулись.
На этом вот поле, сразу за речкой, Тарасов на трактор сел четырнадцатилетним мальчонкой в войну. А еще Николай Силяев, Василий Курсанов. Вместе это поле пахали. И когда «колесники» глохли в борозде, то заводили втроем, ремни на ручки привязывали и крутили в шесть рук, врастяжку. Пацанва…
А сеяли и вовсе хорошо. Можно зернышко в банке нажарить. Ячменя или пшенички. И грызть. Или напарить, завязав в узелок, в радиаторе. Получалась кутья. Бригадир разрешал. Лишь уполномоченному нельзя было на глаза попадаться.
Продуктовоз бабка Татьяна на белой кобыле привозила хлёбово да просяные лепешки. Издалека было кобылу видать.
И потекла-покатила жизнь по этим полям. Лишь трактора старели и умирали. «Колесник» с железным сиденьем. Гусеничный «натик» с дерматиновым навесом над головой. Крыша есть… а вокруг – играй, батюшка! Дальше – получше.
Сколько изъездил этих лошадок Тарасов за сорок лет. И всех помнил, словно людей. Да и грех забывать. Они кормили и подняли ребятишек.
И вдруг где-то там, в ушедших днях, мелькнуло светлое. Две телочки, красные, с белыми головками, мчались сюда, к старой вербе, к речке и гати, через которую пробирался синий трактор хозяина. Как летели они, ошеломленные, хвост трубой… Не боясь тракторного грохота и соляровой вони. Они видели Тарасова и знали, что выйдет он из трактора и сыпанет перед ними беремя яблок, алых, хрустящих, сладимых, словно забытое материнское молоко. Так было изо дня в день, и телушки встречали его радостным ревом и летели навстречу.
Как быстро все кончилось. И как горько…
При мысли о телочках Тарасову сделалось не по себе. И жизнь человеческая показалась какою-то странной и непонятной. Ведь нельзя было разумом понять и войну, и убиенных людей, и голодную детвору – эту злость вселенскую. Нельзя было понять, отчего пропадают телушки, Дочка и Ночка. Кому и зачем это надобно?
И сразу заболело сердце. И странная мысль легла на душу: лучше бы не жить, не мучиться, а стоять вербою тут, на обережье, возле речки. Стоять и глядеть, одинаково слушая ветер и шепот людской, радоваться малым ребятишкам и радовать их, подбрасывая на гибких ветвях, укрывая от пекла, и сережками кормить по весне. Стоять и стоять таким вот могучим древом, которое не тронет никто. Ни председатель, ни участковый Листухин.
Тарасов долго стоял возле дерева, но наконец отнял руку от шершавой коры и пошел. Поодаль, возле брошенных на землю вязков, он еще раз окинул взглядом старую вербу и порадовался жизни ее.
А во дворе уже искала его встревоженная Раиса.
– Отец! Отец! – звала она с крыльца. – Где ты?! Куда подевался? Отец!
Тарасов еще в заулке ее голос услыхал, и ускорил шаг, и, сбросив вязки под сарай, вышел на видное место.
– Ушел и пропал на нет! – жалобно проговорила Раиса. – Шумлю, шумлю…
Она не стерпела и стала спускаться с крыльца, торопясь к мужу. Больные, непослушные ноги ее с трудом несли тяжелое тело.
– Чего приключилось? – поспешил ей навстречу Тарасов.
– Отец… Ты ж набедокурил, а молчишь. Листухин-то по твою душу приехал…
– Откуда опять взяла?
– Приходила ко мне энта… НКВД, – показала головой Раиса на соседний двор.
– Макариха, что ль?
– Она… Все дочиста рассказала… Листухин грозится… – жена была испугана не на шутку и боялась даже говорить, лишь смотрела на мужа да моргала глазами и ждала.
– Не боись, Рая, – успокоил жену Тарасов. – Не боись. Я ту солому в дело возил. Меня за это ни Бог, ни люди не осудят.
Раиса мужу верила всегда. И от души у нее отлегло. Но не вовсе. Какой-то червячок все же точил. И потому она сказала:
– Листухин прям грозился. Привлеку, говорит…
– Э-э, чего нам Листухин, когда мы сами – Тарасовы, – так же спокойно и даже с усмешкой остановил Раису муж. – Не горься, не стоит того!.. – Он положил на плечо жене тяжелую руку. И потом вдруг вспомнил: – Виктору я дозвонился. Приедет. Говорит, и ребятишки наскучали, к нам желают.
– Ты гляди… – обрадовалась Раиса. – И Олюшку привезут, и Сережу.
– Сергея навряд. Учится. В школе ныне такие трудные спросы. А Оленьку чего… Не дюже холодно.
– Да она стерпит! – убежденно сказала Раиса. – Кремень – не дите. На ту зиму холодюка такой, а она бегёт рысью. И все. Приучили в яслях. Ксенина Натушка против нее – кисель. Энту все в сип целуют. А Оленька…
И пошел разговор о детях, о внуках.
Тарасов помог жене на крыльцо подняться. И здесь, на высоком крыльце, в глаза ему снова бросилась старая обережная верба. Она вставала над крышами сараев, над займищем, над всей окрестной землей.
– Рая? – спросил Тарасов. – В память не возьму. Либо бабка Марфутка покойная рассказывала, кто-то рубил ведь старую вербу?
– Какой-то вроде Никишка, – вспоминая, ответила жена. – Вроде он из Широков бешеных. Дедом он доводился Широким.
– Ну, эти доумятся…
– Рубил. Бабка Марфутка помнила. Рубил, рубил и ногу себе прям до мосла разнес. Тем и кончилось. А чего? Либо ты на нее заришься? Господь с тобой…
– Да ну… Просто в голову вошло. И гляди ведь, все затянулось. Еще мы молодые были, руились там… Не было и меты. Ты помнишь?
– Помню… – тихо ответила Раиса, поднимая на мужа глаза, и молодой вишневый жар кинулся ей в лицо.
И весь вечер вспоминали о былом. Щипали пух с большого козла Васьки и меж делом нет-нет да и говорили о давних временах.
Как вместе работали: сам Тарасов на тракторе, а Раиса на прицепе. Какие долгие ночи были осенью на пахоте… И как боялся Тарасов, что Раиса задремлет и попадет под плуг. И как в черной осенней ночи плывет над трактором неслыханной красоты лазоревый цветок: это у «натика» раскалилась выхлопная труба и над алой горловиной ее волшебными лепестками сиял голубой, и оранжевый, и сиреневый пламень. Однажды, уже в декабре, – тогда подолгу пахали, с уборки и до зимы, – и вот как-то уже в декабре допахивали клин за Петипской балкой. Пахали и пахали, но к утру остался еще лафтак. Тарасов решил чуток отдохнуть, а потом докончить, чтобы уж сюда не ворочаться. Прижались друг к дружке в кабине и задремали. А проснулись и ахнули – зима. Снег лежит чуть не в колено.