Юрий Полухин - Улица Грановского, 2
– Но как же дальше? – спросил я.
– А дальше можно уехать отсюда! «Дальше» – опять множество вариантов…
– Нет, как вы будете жить дальше?
Он, кажется, удивился моему вопросу.
– Я?.. Я еще не знаю точно… Есть время подумать и над этим… Но мне важно не «дальше», мне важно – «сейчас»! Важно сделать первый шаг. Понимаете? – тот расстрел и моя докладная, и мой визит в лагерь, – он так и выразился: «визит», – и то, что я не проглядел среди тысячи стандартных бланков в картотеке ваш, – это все не может быть случайно, это не должно кончиться ничем. Это… это как возможность бросить в землю хотя бы одно зерно. Поначалу – одно: спасти брата…
Труммер говорил еще что-то. Но мне трудно стало слушать его. Видимо, оттого что локти мои привыкли к подлокотникам кресла, оттого что еще не выветрился из комнаты запах кофе и тихий сумрак ее теперь не казался мрачным – я не понял даже, а почувствовал: то, что мне предлагают, реально, ничего нет в этом фантастичного. Очень даже просто! – сказать «да» и остаться сидеть в этом мягком кресле, будто и не существует лагерных ворот и стойбища бараков Зеебада, сказать «да» и больше уже не слышать лая команд, если только – во сне.
Но сны-то будут такие, будут…
Но черт возьми, как все просто! – сказать «да», и мне опять принесут еду на подносе, настоящую еду, а не варево из гнилых капустных листьев, собранных нашим же братом, хефтлингом, на черных зимних полях, варево под названием «зеленый ужас»… Труммер в конце концов действительно брат мой! Он так и произнес: «Спасти брата» – почему же не поверить ему?
Я спросил:
– Бросить в землю зерно, а когда кончится отпуск, опять отправиться на Восточный фронт, затаптывать всходы? – и заметил: теперь уже мать не смотрит на меня, отвернулась к окну, и нет больше в лице ее радости.
– Но почему же обязательно – на Восточный? – в голосе Труммера скользнуло раздражение. Стали заметнее его полные губы. Не иначе, в детстве он любил покапризничать. «Пусть не на Восточный – на любой другой! – уже с отчаяньем думал я. – Я тебе дам спасти себя, и на этом ты успокоишься и вернешься опять исполнять солдатский долг. Я буду всего лишь искуплением твоих грехов – прошлых, но и будущих тоже?..
Палочка-выручалочка, зерно, брошенное в землю…
Пусть даже не он сам затопчет росток: разроет, склюет зерно соседская курица, – ему-то важно, что он бросил его – всего лишь…»
Но должно быть, и правда меж нами существовала какая-то внутренняя связь: Труммер, словно бы угадав мои мысли, заговорил не о своем – о большем:
– Я понимаю: ваше спасение, быть может, нужнее мне, чем вам самим. Пусть это и звучит эгоистично, но для меня, по крайней мере, – так… А все же я знаю и другое, уже сейчас знаю: над теми, кто выйдет из концлагерей живым, смерть будет вовсе не властна. Во веки веков не властна. Впрочем, так же как и над теми, кто останется там, хоть их и развеяли пеплом. Но и они живут благодаря уцелевшим. Поэтому те, кто может уцелеть, не принадлежат себе. Вы не смеете ослушаться.
Вот я говорю: идите! И вы должны идти, потому что это выход не только для вас, – для всех, кого вместила ваша душа. Идите!..
Он опять заговорил как пастырь… Ах, если бы не был он столь многословен! Возможно, я и послушался бы его. Но в те минуты я даже не думал о друзьях в лагере, о Токареве, о подпольном штабе – я там связным был, со своей должностью лагерного электрика имел право ходить всюду. Не думал я в те минуты, что им, в лагере, без меня придется труднее.
Я не мог объяснить себе и не объяснял, что именно, но что-то в желании Труммера отталкивало, оскорбляло.
Он будто бы предлагал мне сделку. Будто бы уже видел и себя, и меня в каком-то разноцветном будущем. Но я-то жил еще в настоящем, четко разделенном на цвета белый и черный, – никаких полутонов… Я заставил себя проговорить:
– Нет, я не могу принять ваше предложение.
– Но мы должны спасти вас! – нетерпеливо воскликнул он.
– Даже против моей воли?
– Отчего, отчего вы не хотите согласиться?
– Точнее было бы сказать: «не могу»… Я благодарен вам за ваш порыв, устремление, откровенность, риск, – выбирайте любое слово из этих или все сразу.
Но я не один в Зеебаде, и если желание ваше твердо, вы сможете найти там еще не одного брата – множество!..
В том числе и такого, который согласится купить себе свободу ценою вашего покоя.
– Покоя? – воскликнул он с недоумением.
Мне стало жалко его, и я поправился:
– Возможно, я не прав. Даже наверняка это слово мое – неточное. Но все же… все же, наверное, именно потому, что у нас был один отец, я не могу согласиться с вами.
И тут впервые за весь такой трудный спор заговорила фрау Труммер, жена моего отца, которую он, конечно, любил, – голос ее прозвучал надтреснуто, как бой старых часов, но тем больше было в нем убежденности и еще – горечи, да, пожалуй, и горечи тоже:
– Вилли, он прав. Прав!.. И больше не надо это обсуждать!
Она порывисто встала и вышла из комнаты. Опять меня удивила легкость ее движений. Шагнул за нею и Труммер, но уж куда ему было поспеть за ней! – остановился, закрыл рукою лицо и так, покачиваясь, стоял долго-долго.
И больше мы ни о чем таком не говорили.
Спустя часа полтора, чтобы успеть к вечернему аппелю, я опять переоделся в концлагерное, и Труммер отвез меня на машине в Зеебад. Он сидел за рулем как-то боком, отвернувшись от меня, чуть сгорбившись.
Но, остановив машину перед самыми дверями комендатуры, взглянул на меня прямо, и я снова с щемящей жалостью к нему, себе узнал в его глазах сзои собственные, но и еще увидел: лицо Труммера бесстрастно.
Он лишь кивнул на прощанье – едва заметно – и из-за руля не вышел, а сразу развернулся и погнал машину обратно, кажется, с предельной скоростью. Луч прожектора с вышки полоснул черный бок машины как плеткою.
Машина и от него ускользнула неотвратимо. А я все смотрел ей вслед, пока не рявкнул на меня охранник у дверей.
И больше я Труммера не видел.
Кажется, о пятьдесят шестом году, когда я снова попал в Германию, я поехал в этот городок, разыскал дом Труммеров – он уцелел, но жили в нем уже другие люди, они рассказали: майор давно, еще во время войны, застрелился, а мать пережила его ненадолго: через месяц – инфаркт.
Я не мог поверить: застрелился – он? Такой многоречивый!.. Но потом пошел на знакомое мне кладбище.
Они там лежали теперь все вместе, втроем: отец, мать и сын. Я сопоставил даты: Вилли, мой брат, покончил с собой через два дня после нашей встречи. И я вдруг понял: да, он это сделал. И, кроме дикого отвращения к себе, в тот миг ничего не испытывал.
Оно, это отвращенье, возвращается и сейчас иногда.
Я гадаю: что бы могло измениться, поступи я тогда иначе? Могло ли?.. Ничего теперь не узнать».
Я читал рассказ Панина безотрывно. Странное чувство бередило, поначалу – подспудно. Владимир Евгеньевич, невысоконький, бестелесный, – а уж там, в Зеебаде, наверное, можно было разглядывать его напросвет. Мне физически страшно за него стало. «Ну зачем же и тамто, даже там – все наоборот!» И это самоубийство майора. Я уже чуть не обвинял Панина, придумывая причины, по которым он не просто мог – должен был остаться у Труммера. Не ради себя, пусть даже не ради майора, нет! – но связным каким-нибудь, чтоб из-за проволоки, с воли помогать тем, кто остался в Зеебаде…
Наверняка в тот миг «сработали» во мне шпионские, телевизионные детективы. Связным? – между кем и кем?
Кому и как он мог помочь? В захолустном этом городке сидя? Ну, а если б даже не в захолустном? Ему бы годы пришлось отсиживаться на чердаке или в какой-нибудь дальней комнате дома Труммеров, и ни шагу по улице, иначе б при той системе доносов, которая была так четко организована в Германии, его бы зыдал властям любой встречный: «чужак» – как не отличить с первого взгляда! Конечно ж понимал я: попросту глупо было оставаться у Труммера человеку, который не смог бы, не захотел отсиживаться в темном углу трусливой мышью. Но все же недоумевал: откуда такая сила самоотречения?..
Но чем больше изумлялся, тем больший стыд охватывал – стыд за себя самого, едкий, прилипчизый, как запах пороха. Отчего? Я отгонял его.
Но стыд становился острее, когда я снова и снова воскрешал образ Панина-хефтлинга.
Ночь. Темноту вспарывает луч прожектора – полоснул по лаковому, стремительному боку машины, и вот уж нет ее, как не было. А Панин смотрит вслед и в первый миг не слышит даже окрик эсэсовца у дверей комендатуры. Но тем поспешней в миг следующий грабастает с головы полосатую шапчонку, и рукав куртки свободно скользит по истонченным костям, становится явственным на запястье «номер телефона на небо» – татуировка. А выслушав приказ охранника, Панин с такой же механической, чеканной поспешностью цепляет шапчонку на выстриженный затылок и идет в черный провал лагерной «брамы» – ворот, отделяющих почти фантастический мир штатского, обыденного городка, в котором, однако, только что побывал Панин, от мира, где ждет его иная обыденность – фантасмагории, ставшие привычными: «кролики» и «небесные шуты», «поющие лошади» и «райские птички», и «трупоносы», «зеленый ужас» капустной баланды, «торжества» экзекуций у «стены вздохов», «мусульмане», пережившие «лагерный коллапс», и «конечная станция» крематория… А над ним-то, над крематорием, сейчас черный дым на фоне черного неба – дым будто б растворялся, исчезал напрочь, будто б и не было тех, кто погиб в крематории.