Юрий Полухин - Улица Грановского, 2
Фрау Труммер, наконец, перевела взгляд на меня.
Он был строгим. Кивнув, она, не оглядываясь, молча пошла назад, по узким дорожкам, мимо немигающих, рассматривающих нас окон домов к кладбищенским железным воротам. Фрау Труммер, должно быть, привыкла к таким вот легким, повелевающим жестам, движеньям, и странно, они вовсе не спорили с ее круглорозовым, ясным лицом, ровным, спокойным взглядом.
Я подумал: она, должно быть, всегда вела дом, не хозяйство, а дом – в высоком значении этого слова, и если в майоре Труммере есть прямота и честность – а кажется, они не иссякли в нем, – то в этом заслуга матери.
Три часа назад, в гостиной, когда он дал прочесть свою докладную о расстреле в Сурине, первой моей реакцией было съязвить, высмеять: мол, писать такое – привилегия высшего офицерского чина, отрапортовать и на том успокоиться… Но Труммер парировал: «Мои привилегии – это взятки: за молчание, если не за услужливость. А я не хочу ни брать взяток, ни быть услужливым…» Но все же он, сын русского, счел для себя возможным пойти войной на Россию. Почему? По благонравию? По долгу, так сказать, службы?..
Нет, вряд ли у него в душе все так уж прямолинейно выстраивалось. Может быть, вот что: «вызов себе самому», «чем труднее такой вызов, тем он привлекательней для истинного немца», – с этого началось. Поход в Россию – желанный искус. Трудно делать по бездорожью марш-броски по пятьдесят километров в сутки? – прекрасно! Трудно не видеть радости в глазах побежденных, – одну лишь ненависть? – тем лучше! Все трудное прекрасно для истинного, добропорядочного немца!
Все трудное справедливо уже само по себе! Чем не позиция? – если поставить в центр мироздания себя самого, собственное нравственное совершенствование, – чем не позиция?..
«Могло быть так?» – спрашивал я себя, глядя, как Труммер уступает мне дорогу в воротах, слушая, как он вышагивает позади, – шаг твердый, только что не чеканный: трум-там, трум-там!.. По одним звукам этим можно ощутить, какая прямая у него сейчас спина и как самонадеянно откинута назад голова, – на улице он опять не просто Вилли Труммер, благонравный сын своих разноплеменных родителей: он – майор вермахта Вильгельм Труммер, почти что
– Вильгельм Завоеватель.
Трум-там, трум-там!.. Я – в штатском, и он – без оружия, и его короткий жест рукой: «пожалуйста, проходите первым!» – всего лишь жест вежливости, учтивость хозяина по отношению к гостю. Но я-то – не гость, а он мне – не хозяин. Трум-там, трум-там! – чем не шаги охранника? Шаги человека, который вольного зайца в лесу и то не упустит, не то чтоб полудохлого хефтлинга в собственном доме.
Было еще совсем светло. Но на улицах – ни души, будто вымер городок или жители его попрятались от чего-то. А все равно казалось: бесчисленные темные глазницы окон высматривают каждое мое движенье, морщины на лбу – «отчего такое недоуменное лицо?» – и угловатые складки материи на чужом пиджаке, и нелепую походку мою, – уж слишком мягкими были труммеровские туфли из хорошо смазанной свиной кожи, на толстых резиновых подметках; они, словно бы пружиня, отскакивали от тротуара, при каждом шаге моем обжигая ступню блаженством и тревогой. А ноги-то – слабенькие! – опускаются на камни вкривь и вкось. Ах, каким подозрительным, хромоногим растерехой, каким чужаком я выглядел рядом со всеми уважаемой фрау Труммер и еще более уважаемым героем Восточного фронта майором Труммером. Меня невольно оторопь брала под этими молчаливыми, но всевидящими взглядами окон-глаз, немигающих, вытаращенных, без ресниц. Я шел, склонив голову. И долго еще не мог успокоиться, даже когда сидел опять в уютной, вневременной, отргшенной от улицы труммеровской гостиной.
А Труммеры, как и давеча, не торопили меня ни вопросами, ни рассказами. Подали кофе, не желудевый даже, настоящий и без цикория, – его запах вытеснил из комнаты слова, мысли. Я пил, закрыв глаза, и уже не стеснялся того, что мать и сын смотрят, как я пью.
Звенькнула фарфоровая чашечка о блюдце, и ей ответили тихим боем стенные часы… Очнувшись, я увидел: фрау Труммер взглянула на сына, и ясно стало: вот сейчас-то и пойдет речь о главном, ради чего меня привезли в этот дом. Майор заговорил, глядя в стол:
– Чтобы правильно быть понятым, я должен опять начать издалека: иногда важнее путь со всеми его тяготами, чем конец пути, конечная точка. Особенно если это касается чувства, мысли… Нет, не то я говорю, не так!.. Но вот что существенно. Я и сам не заметил того, как мне внушили: есть совесть личная, а есть – власти. Человек, стоящий во главе корпорации, государства, должен отречься от всего личного: он не принадлежит себе. И если это выгодно всем, он должен благословить даже убийство и остаться спокойным, иначе власть перестанет быть сильной. Это право его безмолвно признаем мы, подчиненные, заурядные и «личные» люди. Или даже не безмолвно: с восторгом. Я заметил, посредственность охотней всего признает как раз власть убийц, потому что любое убийство ей всегда кажется выражением силы, а не слабости. Но вот тогда, в Сурине, над ямой с расстрелянными я себя почувствовал – ничтожеством. И сам поразился своему же презрению к себе, к своим товарищам. «Моллюски! – думал я и спрашивал:
– Почему? Почему могло так случиться?» Прошу вас, – тут он взглянул на меня, глаза его были спокойны, – прошу вас, не ищите логики в моих словах, мыслях, поступках, хотя я сам пытаюсь ее найти.
Но может быть, сейчас чем нелогичней поступок, тем он естественней, – такова уж нынешняя Германия. Алогичность – норма для всех, для нечистых, но так же – и для чистых. А раз так… нет, вот что еще важно! – человек возвышается над людьми не для того, чтоб отделиться от них: они должны увидеть в нем всего лишь собственное величие, вернее – величие собственного духа. Но власть – не силы, а духа – держится одним лишь движением, развитием. Духу, мысли нельзя остановиться ни на секунду, – иначе уже придется утверждать себя кулаками. Остановка – гибель, гниль. Ничто так быстро не загнивает, как мысль. Но разве возможна мысль там, где господствует лишь подчинение, где нет и не должно быть никаких споров?.. Споры? Нет, логика единовластия диктует совсем иное: нельзя разрешить народу иметь несколько мнений – они будут плодиться до бесконечности и все дальше уходить от истины, которая – только в единстве. Но единство, поихнему, и есть единовластие. Единовластие и есть единство. Потому любая самостоятельность – ложь. Чем самостоятельней мысль, тем она превратней. Наш удел – удел «личностей», удел всеобщий – лишь дополнять, развивать, подыскивать аргументы, а не искать мысли.
Потому-то особо опасна терпимость, уважение к личной совести, уважение к частной жизни, – вы понимаете, на чем все держится в Германии? – спросил Труммер.
Я кивнул. И подумал: «Зачем он все это?.. Ну мне-то какое дело до его изысков? И голос – доктринерский: не говорит – вещает…»
А он продолжал, теперь почти торжествующе:
– И вот тут, обратите внимание – очень важно! – логика власти и подчинения делает кульбит, головокружительный: личной совести и не должно быть – достаточно совести стоящих зверху, которая тебя, «нижнего», всегда оправдает, лишь бы ты неукоснительно подчинялся. Именно потому лейтенант, командовавший расстрелом в Сурине, вогнавший семь пуль в живот старику с палкой, мог с легкой душой сказать: «А я и не убивал никого!» И он сомневаться не станет, что все поверят в его благонравие. Но я-то тогда себе приговор вынес: «Он такой же благонравный, как и ты, точно такой же!»
– Труммер произнес это, не повышая голоса, – наоборот, на басовых, хрипловатых нотах. Но оттого-то и стало заметным его волнение. И вдруг серые глаза майора высветлели, заголубели в улыбке, углы скул сгладились, и эта ямка его, двоившая подбородок, стала попросту доброй. Он сказал: – И вот потому-то я предлагаю вам: уходите из лагеря.
– Как… уходите?
Я оторопело смотрел на них. Фрау Труммер кивнула, подтверждая предложение сына. И ничего, кроме доброты, розовой радости, на лицах их я не сумел отыскать. Это не походило на розыгрыш.
– «Как?» – это вопрос десятый. «Как?» – можно отыскать множество вариантов, – быстро заговорил Труммер, и мать согласно кивала после каждой его фразы. – Я могу вас продержать достаточно долго здесь, имитируя ремонт собственного дома. Я всегда найду общий язык с комендантом Штолем. Для таких, как он, товарищество – значит попустительство в беззаконии. А меня он считает своим товарищем. С его помощью я, наконец, могу зачислить вас убитым при попытке к бегству. Вас это не должно интересовать. Важно лишь ваше согласие.
– Но как же дальше? – спросил я.
– А дальше можно уехать отсюда! «Дальше» – опять множество вариантов…
– Нет, как вы будете жить дальше?
Он, кажется, удивился моему вопросу.
– Я?.. Я еще не знаю точно… Есть время подумать и над этим… Но мне важно не «дальше», мне важно – «сейчас»! Важно сделать первый шаг. Понимаете? – тот расстрел и моя докладная, и мой визит в лагерь, – он так и выразился: «визит», – и то, что я не проглядел среди тысячи стандартных бланков в картотеке ваш, – это все не может быть случайно, это не должно кончиться ничем. Это… это как возможность бросить в землю хотя бы одно зерно. Поначалу – одно: спасти брата…