Юрий Трифонов - Утоление жажды
Егерс захохотал и шлепнул Бяшима по спине. Нагаев сказал:
— У Байнурова насчет расценок спросить. Говорят, снижение с января, не то с февраля.
— Не говорят, а точно, — сказал Марютин.
— Кто сказал?
— Из конторы один.
— Ну и как же?
— Да как: резанут. Особенно, говорит, по бульдозеристам крепко.
— Эй, ребята! — сказал Егерс. — Не огорчайтесь! Мартын Егерс научил вас делать пятьдесят тысяч кубов на бульдозере. Никто не верил, а он сделал и вас научил. А вы, чертовы дети, даже спасибо не сказали. Но ничего! Мартын Егерс придумает что-нибудь новое…
На воле стояла лютая, холодная ночь. Ни единой звезды. Ветер с северо-востока летел с песком и пахнул снегом. Может быть даже, он нес вместе с песком снег, но в темноте не было видно. Снег еще не выпадал ни разу. Но его ждали.
Марютин, как молоденький, побежал вперед, чтобы растопить печку. Молодожены не спеша шли следом. Марина держала Нагаева под руку.
— А жалко, что Бяшим уезжает. На Новом году его не будет… — вздохнула Марина. — Как он свою жену-то любит!
— Ну и что такого?
— Просто говорю…
— Всем отсюда надо сматываться, — проворчал Нагаев. — Расценки срежут — нечего тут делать.
Пришли в будку. Нагаев сидел на койке, курил, пока Марютин возился у печки. Саксаул попался как камень. Нагаев давал советы:
— Не так кладешь, Хрен Иваныч… Под низ клади… Другим концом…
Наконец толстое, корявое дерево схватилось, огонь зашипел. Марина поставила на печку котелок с кашей для отца: Марютин любил поесть на ночь.
— Если правду говоришь, Демидыч, — сказал Нагаев, — и расценки сильно подрежут, я тут оставаться не стану. Нет расчету.
— Это точно, — закивал Марютин. — Нету, нету…
— А ты как?
— Да как я? Как все, так и я.
— А я сорвусь. Мне, Демидыч, не деньги нужны, а устаю я на одном месте. Как все равно гриб ко пню прирастаешь. Теперь ночами не работаем, а привычка осталась — никак ночью не заснешь. И вот лежишь, думаешь-думаешь…
— Ага, всю ночь ворочается, окаянный, — сказала Марина. — Все бока мне протолкал.
— Думаешь насчет этого дела: как, мол, и что. Уехать надо отсюдова. Переменить пластинку.
— Сень! — голос Марины дрогнул. — Да ведь марыйцев уже слыхать! Честное слово, ведь близко же — а?
22
В день нашего приезда было особенно холодно, а вечером выпал снег. Он пролежал полдня. Туркменские мальчишки, ликуя, бегали по снегу босиком. Потом вышло солнце, пролился дождь, и все затопило грязью. День и ночь слышалось гудение тракторов: они не успевали вытаскивать погибающие автомашины.
Два сухих и холодных дня, наступившие затем, подморозили грязь, и распаханные колесами дороги изображали фантастический пейзаж: коричневые, окаменевшие лохмотья, чудовищные комья, воронки, рвы. Но опять проглянуло солнце, и все опять размягчело и потекло, ревели грузовики, утопая в грязи до крыльев, люди карабкались с камня на камень, цепляясь за деревья, жались к дувалам, и только верблюды, гордо вышагивая посередине улицы, месили грязь, не замечая ее, и тощие их ноги, заляпанные жижей, были как будто в чулках.
Атанияз сочинил такие строчки:
Зима! Текинец, торжествуя,По грязи обновляет путь…
Смех смехом, а зима в разгаре: сегодня двенадцатое января. Уже три дня, как мы с Атаниязом приехали сюда из Ашхабада. Дела мои не двигаются. Ермасов, как на грех, в Ашхабаде, — на сессии Верховного Совета республики, он депутат, — и приедет только послезавтра утром.
Чтобы не терять времени, решаем съездить на денек в родной аул Атанияза. Тридцать пять километров на восток.
И мы вот трясемся в грузовике на каких-то ящиках, рулонах шерсти, пачках трикотажного белья, упакованных в толстую бумагу. Грузовик принадлежал магазину сельпо. Завмаг оказался знакомым Атанияза. Он сидит в кабине, а мы по-королевски расположились в кузове на пачках белья, глядим в небо и дышим холодным, пронзительно чистым и сырым воздухом зимней пустыни.
Атанияз — на редкость молчаливый парень. Иногда мы с ним молчим часами. Но это не мешает ни ему, ни мне, и даже наоборот, мы молчим продуктивно: он думает о чем-то своем, а я о своем.
Я вспоминаю о том, как мы встречали Новый год у одного Жоркиного приятеля, оператора с киностудии, у кого была большая квартира. Бесконечно длилась сумбурная ночь, в которой было больше нервности, чем веселья. Ни мне, ни Кате не хотелось идти. У Кати было похоронное настроение: с Нового года студия закрывалась, кое-кого перевели в труппу, а остальных отчислили. Катю отчислили. Я сказал, что будем что-нибудь придумывать. Но что я мог придумать? В общем, настроение было непраздничное. Вдобавок ко всему мне не очень-то хотелось видеть Сашку, да и Дениса тоже.
Но настало тридцать первое, и мы все-таки решили пойти. Тем более что уже отдали Жорке полтораста рублей.
Пришли позже всех, как аристократы. Катя три часа возилась с платьем, которое ей одолжила Раиса: они помирились, и Катя снова живет у нее. Платье было великолепное, из черной тафты. И Катя была в нем очень красивая.
Собралась большая компания, человек тридцать, не только редакционные, но и ребята с киностудии, какие-то знакомые Жоркиных знакомых, поэт Котляр и вновь появившийся Хмыров с целой свитой: вторым режиссером, директором картины и композитором. Хмыров недавно вернулся из Москвы. Он сказал мне, что совершенно заново переработал сценарий, теперь там действуют арабы из Египта, они приезжают в Туркмению для обмена опытом, и один араб влюбляется в туркменскую девушку. Сказал, что прошло на «ура». Хмыров был молчалив, держался важно, как генерал на свадьбе, а Жорка с Виктором валяли дурака, пели цыганщину, разные забавные пародийные песенки, и Жорка исполнял еще так называемые «блатные» — то, что любят захмелевшие интеллигенты. Потом пели нашу, журналистскую: «Годы пролетают очень быстро», которую кто-то привез из Москвы:
Годы пролетают очень быстро,Деньги на деревьях не растут,И всю жизнь мечтают журналистыЗаиметь свой собственный уют…
Бессвязно и глупо, но почему-то щемило сердце. Особенно трогательным был куплет:
В тридцать лет очки себе закажешь,В тридцать пять катары наживешь,В сорок лет «Адью, ребята!» скажешь,В сорок пять — убьют или помрешь…
Тут у нас прямо слезы на глаза наворачивались: так было жалко самих себя. Эту песню с необыкновенным чувством пели все редакционные, даже те, у кого не было ни слуха, ни голоса.
Вдруг мирное и даже слегка сентиментальное течение вечера пошло наперекос. Виновницей была Надя, жена Виктора, которая ни с того ни с сего стала говорить Саше, как он замечательно поступил, расставшись с Лерой. О Лере старались не упоминать. Эта тема была табу. Сашка был молчалив, сидел рядом с Тамарой Гжельской и усиленно за ней ухаживал. Танцевал только с ней. Тамара была счастлива. Она не надевала очков, — наверное, чтобы казаться более женственной, — ее близорукие глаза блуждали, она никого не замечала и улыбалась кроткой, блаженной улыбкой. И вот Надежда, которая всегда отличалась заметным отсутствием ума и такта, начала своим громким хриплым голосом общественницы при домоуправлении восхвалять Сашку и поносить Леру. Она говорила про Леру, что та мелочна, эгоистична, лишена материнских чувств, что рано или поздно это должно было случиться потому, что «это» отвечало склонностям ее натуры.
Несколько раз мы пытались перевести разговор на другие рельсы, но Надя упорно возвращалась к той же теме. Она стала восхвалять себя, свою дальновидность:
— А кто первый ее раскусил? Кто предсказал, что это случится? Мой дурачок всегда со мной спорил: она культурный человек, у нее высшее образование, пятое-десятое! Ну и что? Кому нужно высшее образование, если человек — тьфу!
Виктор что-то неуверенно возражал, они заспорили, потом в разговор вступил Денис и сказал, что нельзя судить о людях по их поступкам.
Это замечание всколыхнуло весь стол, поэт Котляр начал читать какое-то стихотворение, но его перебивали, все желали говорить. Тамара Гжельская с неожиданной пылкостью атаковала Дениса:
— Ваша теория ведет к оправданию всяческих мерзостей!
Хмыров, не знавший сути дела, тоже почел долгом высказаться:
— Друзья мои, один римский философ сказал: ненавидеть человеческие пороки — это значит не любить людей…
Сашка прервал его:
— Послушайте, нельзя ли перенести дискуссию?
Вдруг поднялся Денис, лицо его стало багровым и шкиперским как никогда.
— Я не позволю говорить о Валерии гнусности! Ясно? — Он ударил кулаком по столу. — Она замечательная, отличная женщина! И, кроме того, моя родственница, сестра моей первой жены, которая тоже отличная женщина. Ясно? И кто посмеет сказать о Валерии гнусность, будет иметь дело со мной!
— Ради бога! — засмеялась Надя. — Никто не спорит, что она замечательная.