Томас Вулф - Взгляни на дом свой, ангел
Они подходили к последнему перекрестку перед «Диксилендом». И тут только мальчик заметил, что они идут гораздо быстрее, чем раньше, — что ему приходится чуть ли не бежать, чтобы не отстать от неуклюже и размашисто шагающего Ганта.
Его отец тихонько постанывал на долгих дрожащих выдохах и прижимал ладонь к больному месту. Юджин глупо прыснул. Гант бросил на него взгляд, полный упрека и физической муки.
— Ох-х-х! Боже милосердный! — взвизгнул он. — Мне больно!
И Юджина сразу охватила жалость. Впервые он ясно увидел, что великий Гант состарился. Смуглое лицо пожелтело и утратило упругость. Узкие губы стали плаксиво-обиженными. Химические процессы одряхления наложили на него свою печать.
Нет, возврата после этого не было. Юджин увидел теперь, что Гант умирает — очень медленно. Неисчерпаемая энергия, безграничная мощь былых времен исчезли. Могучее тело разрушалось у него на глазах, как выброшенный на мель корабль. Гант был болен. Он был стар.
Его недуг был довольно обычным недугом стариков, которые прожили жизнь безалаберно и жадно, — гипертрофия предстательной железы. Сама по себе эта болезнь не смертельна — скорее ее можно назвать одной из вех старости и смерти, но она отвратительна и причиняет значительные страдания. Ее обычно лечат хирургическим путем, и операция не считается особенно опасной. Но нож хирурга внушал Ганту страх и ненависть — он охотно прислушивался ко всем уговорам не оперироваться.
Он был лишен философского взгляда на вещи. Он не мог отвлеченно, забавляясь, наблюдать смерть всех чувств, угасание желаний, нарастание физической немощи. Он жадно, сладострастно смаковал все сплетни о совращениях: его удовольствие отдавало алчными взглядами, жарким дыханием желания. Ему не была свойственна та мягкая ирония, с которой философский дух посмеивается над безумиями, ему уже более недоступными.
Гант не был способен смириться с неизбежным. В нем пылала самая жгучая из всех похотей — похоть памяти, неутолимый голод, пытающийся воскресить то, что умерло. Он достиг той поры жизни, когда человек жадно набрасывается на газеты, выискивая сообщения о смертях. И, узнав о смерти кого-либо из друзей или знакомых, он покачивал головой с лицемерной стариковской печалью и приговаривал: «Уходят они, один за другим. О господи! Следующим быть мне». Но он не верил тому, что говорил. Смерть все еще была для других, а не для него.
Он старился очень быстро. Он начал умирать у них на глазах: стремительная старость и медленная смерть, бессильная, разрушающая, мерзкая оттого, что вся его жизнь заключалась в физических эксцессах — в колоссальном пьянстве, колоссальном обжорстве, колоссальном буйном дебоширстве. Было странно и жутко смотреть, как ссыхается это огромное тело. Они начинали следить за развитием его болезни с чем-то, похожим на тот ужас, с каким следишь за движениями собаки с переломленной лапой перед тем, как ее уничтожат, — этот ужас больше того, который испытываешь, когда ногу ломает человек, потому что человек может жить и без ног. Собака же вся целиком заключена в свою шкуру.
Его фантастическое красноречие теперь разбавлялось старческим брюзжаньем. Он то проклинал, то хныкал. В глухие ночные часы он вставал с постели вне себя от страха и боли и начинал кощунственно поносить бога, чтобы через минуту отчаянно умолять его о прощении. И всю эту тираду пронизывали дрожащие выдохи физической боли — реальной и несомненной.
— Ох-х-х-х! Проклинаю день, когда я родился… Проклинаю день, когда мне дало жизнь это кровожадное чудовище там наверху… Ох-х-х-х! Иисусе! Молю тебя! Я знаю, что вел дурную жизнь. Прости меня! Смилуйся надо мной! Дай мне еще одну возможность ради Христа!.. Ох-х-х-х!
Юджина эти сцены порой приводили в дикую ярость. Его сердило, что Гант, съев свой пирог, теперь вопил оттого, что у него разболелся живот, и в то же время просил добавки. Он с горечью думал, что жизнь его отца пожирала все, что ей служило, и что мало кто получил столько чувственных наслаждений и был более безжалостен в своих требованиях к другим. Эти представления, эти дикие кощунства и трусливое ползанье на брюхе перед богом, о котором никто из них даже и не вспоминал, пока был здоров, казались ему гнусными и отвратительными. Постоянная тяга Ганта и Элизы к чужой смерти, та болезненная жадность, с какой они рыскали по газетным столбцам в поисках объявлений о смерти знакомых, их всепоглощающий интерес к смерти какой-нибудь беззубой старухи, которая, замученная пролежнями, наконец, на девятом десятке, упокоилась, и полное равнодушие к известиям о пожарах, голоде, кровопролитиях в других частях света, важность, которую они суеверно придавали местному и незначительному, усматривая прямое вмешательство провидения в смерти какого-нибудь фермера и попрание божественных установлений и законов природы в своей собственной смерти — все это преисполняло его захлебывающейся ярости.
Впрочем, Элиза была сейчас в самом подходящем состоянии для размышления над чужими смертями. Здоровье у нее было великолепное. Ей еще только исполнилось пятьдесят пять лет — после болезней среднего возраста она лишь торжествующе окрепла. Белая, плотная, сильно отяжелевшая по сравнению с прошлым, она каждый день выполняла в «Диксиленде» столько всякой домашней работы, что никакая негритянка не выдержала бы. Она редко ложилась раньше двух и была на ногах еще до семи.
Свое здоровье она признавала с большой неохотой. Она извлекала все, что могла, из каждой легкой боли и приводила Ганта в бешенство, отвечая на каждую его жалобу соответствующими описаниями своих собственных недомоганий. Когда Хелен донимала ее упреками за предполагаемое пренебрежение к нуждам больного или когда внимание, которым его окружали, пробуждало в ней зависть, она улыбалась с белой дрожащей горечью и неопределенно намекала:
— Может быть, он еще переживет кое-кого. У меня было предчувствие — не знаю, как вы его назовете, — совсем на днях. И вот что… наверное, теперь уже недолго ждать… — Ее глаза мутнели от жалости к себе, и, дергая собранным в пуговицу ртом, она плакала на собственных похоронах.
— Ради всего святого, мама! — сердито кричала Хелен. — Ты совсем здорова. Болен папа. Неужели ты этого не понимаешь?
Она этого не понимала.
— Пф! — говорила она. — Ничего у него такого особенного нет. Макгайр сказал мне, что после пятидесяти лет этим страдают двое мужчин из трех.
Его тело, одолеваемое болезнью, исходило зеленой желчью ненависти к ее победоносному здоровью. То, что она была так крепка, приводило его в исступление. Убийственная, бессильная, обманутая, маниакальная злоба против нее искала выхода и иногда изливалась в диком бесформенном вопле.
Он покорно принял статус хронического больного. Он начал тиранически требовать внимания, ревниво ожидать услуг. Ее равнодушие к его здоровью бесило его, пробуждало в нем болезненную жажду жалости и слез. Иногда в пьяном безумии он пытался напугать ее, притворившись мертвым, — один раз настолько успешно, что Бен, нагнувшись в коридоре над его окостеневшим телом, поверил и побледнел.
— Сердце, кажется, не бьется, мама, — сказал он с нервным мерцанием губ.
— Ну, — ответила она, тщательно и преднамеренно выбирая слова, — он перегнул-таки палку. Я знала, что этим кончится.
Сквозь сощуренные веки он смотрел на нее свирепо и уничтожающе. Она, мирно сложив руки на животе, внимательно его разглядывала. Ее спокойный взгляд перехватил медленное движение украдкой дышащей груди.
— Возьми его кошелек, милый, и все бумаги, — распорядилась она. — А я пошлю за гробовщиком.
С яростным визгом покойник восстал из мертвых.
— Я так и думала, что это приведет вас в чувство, — сказала она самодовольно.
Он поднялся с пола.
— Ты адская псица! — возопил он. — Ты готова выпить кровь из моего сердца! В тебе нет ни милосердия, ни жалости, бесчеловечное и кровожадное ты чудовище.
— Когда-нибудь, — заметила Элиза, — вы доиграетесь.
Трижды в неделю он ходил на прием к Кардьяку. Сухой доктор состарился; за его пыльной сдержанностью, за властной чопорностью его манер все шире разливался пруд старческого сластолюбия. У него было приличное состояние, и его не тревожило постепенное уменьшение его практики. Он по-прежнему оставался блестящим бактериологом и проводил часы над предметными стеклышками, покрытыми пестрым узором бацилл; и к нему постоянно обращались больные проститутки, которым он оказывал умелую помощь.
Он отговорил Ганта от операции. К болезни Ганта он относился с ревнивым увлечением, презрительно отвергал хирургическое вмешательство и утверждал, что может добиться значительного облегчения с помощью массажа и катетера.
Они стали задушевными друзьями. Кардьяк посвящал лечению Ганта все утро. Его кабинет позвякивал от их сальных смешков, пока в приемной золотушные фермеры тупо разглядывали страницы «Лайфа». Блаженно развалившись на кушетке после окончания массажа, Гант с наслаждением выслушивал секреты женщин легкого поведения или пикантные отрывки из псевдонаучной порнографии, которую доктор собирал в больших количествах.