Томас Вулф - Домой возврата нет
Глаза Эстер Джек снова засветились улыбкой. Мимолетной тревожной морщинки меж бровей как не бывало. И когда она повернулась и пошла в гостиную, лицо у нее было нежное, прямо-таки ангельское — лицо ребенка, который насладился еще одним замечательным приключением.
Эдит и Элма сразу же разошлись по своим комнатам, а Лили Мэндл скрылась в одной из спален, где гостьи оставляли свои пальто, и теперь вышла в великолепной меховой пелерине.
— Было немыслимо прекрасно, дорогая, — сказала она устало, гортанным голосом, нежно целуя подругу. — Огонь, дым, Свинтус Лоуген и прочее — я просто в восторге!
Эстер Джек затряслась от смеха.
— Твои приемы восхитительны! — заключила Лили Мэндл. — Никогда не знаешь, чего еще ждать!
Она распрощалась и ушла.
Джордж тоже собрался уходить, но Эстер Джек взяла его за руку и сказала просительно:
— Подождите. Побудьте еще минутку, поговорите со мной.
Мистер Джек уже явно хотел спать. Он легонько поцеловал жену в щеку, небрежно простился с Джорджем и ушел к себе. Молодые люди могут приходить и могут уходить, но мистер Джек не намерен лишать себя сна.
На улице похолодало, в воздухе запахло морозцем. Гигантский город спал глубоким сном. Улицы были пустынны, лишь изредка по чьему-то срочному ночному вызову проносилось такси. Тротуары обезлюдели, и на них гулко отдавались шаги одинокого пешехода, который завернул за угол на Парк-авеню и торопливо направился домой, к своей постели. Все взнесенные высоко в небо здания фирм и контор стояли темные, лишь в одном каменном утесе, на самом верхнем этаже, светилось окно, выдавая присутствие какого-то верного раба своего дела — видно, корпит над каким-нибудь скучным докладом, который должен быть готов к утру.
К боковому подъезду огромного многоквартирного дома, что высился над уже обезлюдевшим перекрестком, неслышно подкатила темно-зеленая полицейская санитарная машина и стояла в ожидании, невыключенный мотор тихонько урчал. Около нее — ни души.
Вскоре дверь, ведущая в подвал, отворилась. Вышли двое полицейских с носилками, на которых покоилось что-то неподвижное, покрытое простыней. Они осторожно вдвинули носилки в машину.
Минуту спустя дверь подвала вновь отворилась, и появился сержант. За ним еще двое полицейских несли вторые носилки с таким же грузом. И так же осторожно задвинули его туда же.
Дверцы санитарной кареты захлопнулись. Шофер и еще один полицейский обошли ее и сели впереди. Вполголоса перекинулись несколькими словами с сержантом, машина тихонько тронулась и, приглушенно позванивая, повернула за угол.
Трое оставшихся полицейских еще минуту-другую совещались, один из них при этом что-то записывал в книжечку. Потом они попрощались, отдали честь и разошлись в разные стороны. Каждый возвращался к своим обязанностям.
Меж тем у внушительного подъезда под сводчатой аркадой, освещенной фонарем, еще один полицейский беседовал с швейцаром Генри. Швейцар отвечал на вопросы ровным голосом, односложно, угрюмо, и полицейский записывал его ответы в книжечку.
— Стало быть, молодой был не женат?
— Да.
— Сколько лет?
— Двадцать пять.
— А жил где?
— В Бронксе.
Он отвечал тихо и угрюмо, попросту бормотал себе под нос, так что полицейский поднял голову и отрывисто, резко переспросил:
— Где?
— В Бронксе! — бешено повторил Генри.
Полицейский кончил записывать, сунул книжечку в карман и, на минуту задумавшись, произнес:
— Да, не хотел бы я там жить, верно? Экая чертова даль.
— Да уж! — отрезал Генри и нетерпеливо отвернулся. — Если это все…
— Все, — грубовато, с добродушной насмешкой прервал полицейский. — Больше от тебя ничего не требуется, приятель.
В холодных глазах его зажглись веселые огоньки, он крутил за спиной дубинку и смотрел вслед уходящему швейцару, а тот вошел в подъезд, зашагал к лифту и скрылся из глаз.
Наверху, в гостиной, Джордж и Эстер остались одни. По всему чувствовалось, бурный день позади. Прием кончился, пожар кончился, гости разошлись.
Эстер легонько вздохнула и подсела к Джорджу. Испытующе осмотрелась: все как всегда. Войди сейчас кто-нибудь, ему и в голову не придет, что здесь что-то случилось.
— Правда, странно? — раздумчиво произнесла она. — Прием… и вдруг пожар!.. Понимаешь, все это вышло как-то так… — Она говорила неуверенно, с запинкой, словно не могла толком выразить, что хотела. — Сама не знаю… но вот как мы все тут сидели после представления Лоугена… и вдруг пронеслись пожарные машины… а мы ничего не знали… мы думали, они спешат куда-то еще. Было в этом какое-то предзнаменование, что ли. — Она наморщила лоб, силясь разобраться в своих ощущениях. — Это даже пугает, правда?.. Нет, не пожар! — быстро пояснила она. — Пожар — пустяки. Никто не пострадал. По правде сказать, это было так увлекательно… Понимаешь, — она снова говорила неуверенно, озадаченно, — когда подумаешь, как… как все стало… понимаешь, нынешний образ жизни… эти огромные дома… твой дом загорелся, а ты ничего и знать не знаешь… Что-то в этом есть ужасное, правда?.. Господи! — вдруг вырвалось у нее. — Видал ты когда-нибудь таких людей? Вот как эти, из нашего дома… на что они были все похожи, там, во дворе?
Она рассмеялась, умолкла, потом взяла Джорджа за руку и, восторженно глядя на него, нежно прошептала:
— Но что нам до них?.. Их уже нет… Никого и ничего нет… Только мы с тобой. Знаешь ли ты, что я думаю о тебе непрестанно? — негромко сказала она. — Просыпаюсь утром — и первая мысль о тебе. И потом весь день ношу тебя с собой… вот здесь. — Она прижала руку к груди и продолжала восторженным шепотом: — Ты наполняешь мою жизнь, мое сердце, мою душу, все мое существо. Господи, да такой любви, как наша, не было с сотворения мира… неужели кто-нибудь так любил друг друга, как мы? Если б я умела играть, я бы сочинила о нашей любви прекрасную музыку. Умела бы петь — сложила бы о ней прекрасную песню. Умела бы писать — написала бы прекрасную повесть. Но всякий раз, как я пытаюсь играть, или писать, или петь, я ни о чем не могу думать, только о тебе… А знаешь, один раз я попробовала написать повесть. — Улыбаясь, она прижалась розовой щекой к его щеке. — Разве я не говорила тебе?
Он покачал головой.
— Я была уверена, что получится великолепно, — горячо продолжала Эстер. — Мне казалось, я вся полна этим. Вот прямо сейчас взорвусь. А попробовала начать — только и написала: «Долгой, долгой ночью я лежала и думала о тебе».
Она неожиданно рассмеялась глубоким грудным смехом.
— И дальше дело не пошло. Но правда, отличное начало? И теперь, когда я не могу уснуть, эта единственная строчка ненаписанной повести преследует меня, звенит у меня в ушах. «Долгой, долгой ночью я лежала и думала о тебе». Ведь в этом — вся повесть.
Она придвинулась ближе, протянула губы.
— Да, милый, вот и вся повесть. В целом свете нет ничего важней. Любовь — это все.
Ответить он был не в силах. Ибо он знал: для него это еще не вся повесть. Он слушал несчастный, усталый. Память о годах их любви, красоты и верности, боли и разлада, о ее доверии, нежности, благородной преданности — вся эта вселенная любви, которая была прежде и его вселенной, все, что могли вместить бренное тело и одна небольшая комната, — все это разом нахлынуло на него и разрывало ему сердце.
Ибо в этот вечер он понял, что любовь — это еще не все. Должна быть иная верность, куда выше верности этому прекрасному плену. И, уж конечно, существует другой мир, куда шире этого сверкающего мирка со всем его богатством и со всеми преимуществами. В юности и в первые годы зрелости именно этот мир красоты, беспечности, роскоши, могущества, славы, обеспеченности — казался Джорджу пределом мечтаний и честолюбивых притязаний, вершиной всего, чего может достичь человек. Но сегодня в несчетных поворотах, в какие-то острые, напряженные минуты ему открылась самая сущность этого мира. Джордж увидел его обнаженным, застиг его врасплох. Он понял, что общество — всего лишь декорация, шаткая пирамида, воздвигнутая на крови, и поте, и муках. И теперь он знал: если он хочет написать книги, которые, он чувствовал, живут в нем, надо отвернуться от этого мира, надо обратить лицо к иным, более благородным высотам.
Он думал о предстоящей работе. Все то, что произошло здесь сегодня, каким-то образом помогло ему покончить с внутренним разбродом и смятением. Многое, что прежде казалось сложным, стало просто и ясно. Все сводится вот к чему: честность, искренность, никакой половинчатости, только правда — вот самое главное во всяком искусстве, — и как бы ни был талантлив писатель, если в нем нет главного, он всего лишь жалкий писака.
И вот тут-то и вступает в игру Эстер и ее мир. В Америке, как нигде, не может быть и речи о честном соглашении с миром особых привилегий. Правда и привилегии несовместимы. Ведь если серебряный доллар поднести к самому глазу, он заслонит солнце. В жизни Америки есть такие глуби, такие мощные подводные течения… ни один из тех, кто ведет столь блистательную жизнь, не поведал о них и даже не подозревает об их существовании. Вот эти-то глубины он и хотел бы постичь.