Олег Лукошин - Человек-недоразумение
Я пьянел, вливая в себя отличный коньяк неизвестного производства — настолько отличный, что даже не замечал в нём алкалоидов, хотя они бурлили, отчаянно бурлили, — и с каждой новой секундой всё яснее и полнее осознавал уже известную мне (на этот раз без бравурного мазохистского позёрства) истину — я кусок говна. Большой вонючий кусок рыхлого говна.
Истина эта была абсолютнее меня и абсолютнее самого мира. Посапывающий Григорий в шерстяном пуловере, трико и тапках мирно кемарил в кресле; я поднялся с софы, снял с себя ремень, умело, словно занимался этим всю жизнь, каждый божий и небожий день, свернул его в петлю и выбрался на балкон вешаться.
На самом деле повеситься не так уж и просто: чёрта с два найдёшь крепкий крюк или стальную перегородку, которая выдержит человеческое тело. В Гришиной квартире такие отсутствовали — на балконе, где я намеревался сразу же обнаружить нечто подобное, их тоже не было. Побродив какое-то время из конца в конец шестиметровой лоджии, я решил вешаться на металлической перекладине, что едва возвышалось над кирпичной кладкой ограждения и была так невысока, что достигала лишь до моего пупка. Привязав конец ремня к железу, я затянул на шее петлю, вытянул ноги и отдал тяжесть тела во власть ненасытной ременной коже. Она стянула горло, я, висящий над полом в двадцати сантиметрах, опирающийся носками о твердь и в любую секунду имевший возможность согнуть колени и упереться ими в пол, чтобы прекратить мучения, этого не делал, а стойко и верно приближался к своей кончине.
Помню, в тот момент в сознании пронеслась крылатая и ослепительно лучистая мысль. Звучала она примерно так:
«Вот же оно, вот, то самое долгожданное разрушение мира! Через какие-то мгновения он исчезнет… Почему же раньше мне не приходил в голову этот простой способ уничтожения реальности?»
Другой же мыслью, более периферийной, но всё же гнетущей, было осознание того, что до меня этот долбаный мир таким способом уже умудрились разрушить миллионы совершенно обыкновенных двуногих.
Человек-недоразумение — это не просто прозвище. Это подвид гомо сапиенс, обозначенный на земной карте лишь одним отчаянно стремящимся (ладно, стремившимся) к вымиранию, но никак не достигающим (опять поправка: не достигшим) своей цели экземпляром.
Разумеется, через минуту после того, как белый свет сделался в моих глазах отчаянно чёрным, а сердце вот-вот собиралось прекратить работу, Гриша Распутин проснулся (должно быть, припёр переполненный мочевой пузырь), увидел в проёме балконной двери мои то ли недвижимые, то ли нервно подрагивающие ноги и ринулся меня спасать.
В себя я пришёл ещё до приезда «скорой». Гриша ахал и охал, скорбно потрясал головой, бормотал затёртые истины о греховности подобного шага, рисовал окружающую действительность радужными красками, дабы дать мне понять, что расставаться с ней необыкновенно глупо, ну и вообще всячески меня ругал. Приехавшие врачи сделали мне укол (видимо, успокаивающий), натёрли шею спиртом и велели ехать с собой в больницу. Я тихо и достаточно вяло отказывался, что убедило эскулапов, и в особенности Распутина отвезти меня туда всенепременно.
В больнице я пробыл лишь сутки, совершенно законно выписавшись на следующий день. С советских времён всех самоубийц ставят на учёт в психиатрическом диспансере (врачи по-своему правы, уничтожать самого себя действительно ненормально, хотя, как утверждают некоторые учёные, это единственный явный фактор проявления разума), я же был от этой позорной процедуры избавлен благодаря тому, что являлся иногородним — впрочем, то же самое могли обо мне сказать все без исключения города мира.
Отец Афанасий, словно чувствуя час моего освобождения, прибыл в больницу на автомобиле и повёз меня к себе. По дороге я узнал, что из заграничного вояжа к нему вернулась жена с детьми, и запротестовал. Почему-то мне ужасно не хотелось видеться с ними.
При всём при этом я не нашёл в себе сил вот так взять и смотаться из этого города и от Распутина в какие-то далёкие и невнятные веси, чтобы никогда больше не встречаться ни с ним, ни с другими призраками прошлого. Всё же надлом пробежал по душе большой и корявой молнией — я был потерян и не понимал, что мне делать дальше.
Гриша вошёл в моё положение быстро и решил отвезти меня в церковь, где в пристрое у него жила пара бомжей-рабочих. Меня такой вариант устраивал, и через полчаса я уже раскладывал в углу обшарпанной, но достаточно просторной комнатёнки матрас, чтобы рухнуть на него и погрузиться в тупое безделье.
Пару дней ни Распутин, ни соседи-рабочие меня не трогали, а затем я сам вызвался помочь по хозяйственным делам. Валяться на полу, разглядывая почерневший, морщинистый потолок, оказалось неимоверно скучно. Какая-то тётка, видимо церковный завхоз, всучила мне в руки лопату и дала задание копать землю. Я с радостью за него принялся, перекопав за несколько последующих дней всю имевшуюся в окружности почву. Потом меня позвали красить дверь, потом таскать какую-то разваливающуюся утварь — в общем, без дела я уже не сидел. Никчемная моя жизнь наполнилась предельно простым и ясным смыслом.
Нет, не ждите от меня благостной истории о приобщении к Русской православной церкви и её догмам. За месяц (да, пожалуй, именно столько я там кантовался) пребывания при церкви я в очередной раз убедился, что на свете ничего нет глупее религии. Меня отчасти привлекала формальная сторона существования церкви, её способность организовывать и объединять массы (хотя на тот момент я практически разочаровался в коллективных формах постижения жизни и борьбы с действительностью), что было небезынтересно, но обоснование этого объединения превосходит все границы нелепости. Все религии — это дешёвое шаманство, я сам объединил людей такими же колдовскими методами, это могут многие, что отнюдь не значит, что объединение это есть приближение к истине. Иисусу просто больше повезло, чем мне, при более удачном стечении обстоятельств через пару тысяч лет жители Земли молились бы на иконы с моим изображением.
Ну как можно всерьёз воспринимать поклонение перед костями умерших, всё это шитое белыми нитками фокусничество с мироточащими иконами или сошествием небесного огня? Как можно восхищаться туповатыми, кровавыми и абсолютно аморальными, вне зависимости от итогов и выводов, библейскими историями, многие из которых, как, например, попытка принести в жертву собственного сына, ничего, кроме омерзения, у любого мало-мальски здравомыслящего существа (даже такого циничного и придурковатого, как я) вызвать не могут? Как можно восторгаться Библией, этой мешаниной взаимно противоречивых фактов, истин и призывов, собранных в один том какими-то нерадивыми проходимцами? Нет, мне не нужна религия, с которой я должен становиться дураком. Дайте мне умную религию, дайте мне религию фактов и математических формул, дайте мне религию, подкреплённую научными истинами, — лишь такой религии готов я служить и поклоняться.
При этом соблюдение религиозных обрядов казалось мне вполне забавным и безвредным занятием. Я регулярно посещал службы, многократно крестился, подхватывал за батюшкой Распутиным его шаманские выкрики, щедро раздаваемые в аудиторию. Двойственность — может, именно это и привлекает в религии массы? Возможность раздвоения, нехитрый способ перевоплощения в иное существо, незлобивое и добросердечное, кратковременный уход в чарующий мир жеманного колдовства?
— Твои мысли греховны, — объявил мне, немного смущаясь, Распутин в один из коротких наших разговоров, в котором я зачем-то снова пытался доказать ему его неправоту. — Но переубеждать тебя не собираюсь, потому что сейчас не время, да и не готов ты к этому. Пойдём со мной во двор, к тебе приехали гости.
Я напрягся. Что за гости, чёрт возьми, кто меня мог здесь найти?
— Никуда я не пойду, — огрызнулся я. — Не нужны мне никакие гости.
— Это не тот случай, когда можно отказываться. Здесь твои родители.
Родители?..
Вы думаете, это слово что-либо значило для меня в то время? Вам кажется, я хоть раз вспоминал их за все эти годы? Вы полагаете, что я сразу же, через мгновение ока, был способен вспомнить их имена и лица?
Мне потребовалось большое и отчаянное усилие, чтобы откопать в замшелых уголках памяти звуковое воспроизведение их имён и отчеств. Имена всплыли, но к чему они мне? К чему я вообще иду сейчас к ним, о чём мне разговаривать с этими людьми?
— Для чего? — взирал я с недоумением и даже ненавистью на батюшку. — На кой хрен ты привёз их сюда?
— Я никого не привозил, — отвечал он, не глядя на меня. — Я просто сообщил им о том, что ты здесь. Это к лучшему.
Они стояли у церковных ворот, словно не рискуя переступить какую-то запретную линию — то ли из своего советского прошлого в церковную ложь, то ли из своего размеренного нормального существования в мой персональный кошмар. Два потрёпанных пожилых человека: очкастый мужчина с обильной сединой в волосах и сухонькая очкастая женщина со впалыми глазами, в волнении перебиравшая зажатую в ладонях женскую сумочку.