Энсон Кэмерон - Жестяные игрушки
Люди по всей этой долине удивлены, что по всей реке заседают в палатках магистраты, определяющие, кому она принадлежит. Они верят, что все споры давно уже позади — с завоеванием и заселением этих мест. Они ждут, до чего додумаются магистраты в этих своих палатках.
Мы сидим, слушая свист летучих мышей, и хор лягушек, и крики ночной птицы из Виктории, и ответные крики птицы из Нового Южного Уэльса.
— Мы сами выдумали расы, — говорит он. — Так что их нельзя винить в том, что они обернули это против нас. Но дерьмо остается дерьмом. Если расы — дерьмо, то и особое родство — тоже. — Он делает двойную отмашку сложенными пальцами при словах «особое родство».
Мы еще некоторое время смотрим на костер, а потом он встает из своего шезлонга и говорит: «Счастливого Рождества, Хант. Я иду спать. Пойдешь спать в дом?»
Я не хочу спать там. Эти провисшие потолки создают впечатление, будто дом вокруг тебя плавится, будто загустевшее до жидкого состояния время стекается к тебе. Будто годы превратились в патоку, готовую захлестнуть тебя и утопить в сжиженной местной истории. И потом эти спальни превратились в болото плесени, и в них водятся крысы.
— Посплю лучше под открытым небом, — говорю я.
— Тогда спокойной ночи.
— Спокойной ночи, пап.
Он выходит из электрической ночи в черную тень дома. Я слышу, как шаги его удаляются по тропе, через ворота без ограды. Скрип отворяющейся двери. Я поворачиваюсь в ту сторону. В сторону темной массы его суставчатого дома.
— Мы никогда не будем друзьями, только притворяющимися друзьями. Этого не будет никогда. Нужен какой-то катаклизм, чтобы мы окончательно объединились. Какая-нибудь жуткая война, в которой мы сражались бы бок о бок и в которой мы победили бы на волосок от смерти. Нам нужно чье-то нашествие… — Дверь снова скрипит, закрываясь, пока пневматическая лапа не дожимает ее обратно в раму.
Некоторое время я сижу, прислушиваясь к шарканью его подошв по дому. Когда все стихает, я пододвигаю свой спальник ближе к огню и ложусь. Черный скелет комбайна «Саншайн» нависает надо мной, а ветер начинает вести пламя костра на север, в сторону леса, и гудит, и вздыхает среди мертвых машин, хлопая и скрежещя их жестяными боками о стальные кости. И по небу, закрывая звезды, плывут первые облака.
Где-то перед рассветом меня будят далекие артиллерийские залпы. Белые побеги молний вспыхивают над южным горизонтом и тут же гаснут, коснувшись его красной земли. Гроза движется над садами западнее Джефферсона, и тамошние садовники палят по тучам из своих противоградовых орудий. Из конических пушек с жерлом два метра в поперечнике, залп которых разгоняет непогоду.
И какими бы мощными ни были электрические грозовые разряды, они бегут, побежденные человеком в этой его войне с природой. Природа сдается, и кости ее вспыхивают белым над горизонтом. Эй, Природа-Мать, сука драная. Подавись своим градом. Слышишь? Град — еще одна из твоих штучек, которые мы от тебя больше не принимаем.
Следующие полчаса я смотрю, как гроза, словно вражеский бомбардировщик, тянет на восток над садами Джигарры, и Метригума, и Ардмоны, и Восточной Ардмоны, и Северной Муруфны, а Симеоны, и Пикуорты, и Тёрнболлы, и Вараподисы, и Калафатисы, и Прентиссы гонят ее и палят по ней из своих противоградовых пушек, пока она не дотягивает наконец до пригородов Джефферсона, где нет ни садов, ни противоградовых пушек, и где люди смиряются со своей судьбой и правом природы поморозить их немного. И над городом бой наконец стихает, и грозе позволяют избавиться от своей ледяной ноши.
ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ
Агитация
Шума покрышек не слышно. Только лязг обтекаемого металла, мгновенно превращенного безымянной силой в бесформенную груду. По ошибке, наверное. По чьему-то раздолбайству. За ударом слышится стихающий звук разбрызганного по асфальту стекла и запоздавший гудок сигнала. Гудок, который теперь уже не предостерегает, но оскорбляет. И я, вылетев из постели, прижимаюсь носом к стеклу. В столкновении участвовали легковая машина, грузовик и такси. По крайней мере легковая машина, грузовик и такси застыли на дороге, оставив за собой черные ториозные следы, мигая аварийными огнями. И водители этих машин принимают аварийные огни как разновидность театральной рампы, в свете которой они могут разыграть настоящую драму.
Они сходятся с противоположных сторон дороги — водитель грузовика и водитель такси. Они останавливаются на осевой линии, на расстоянии удара, и чуть наклоняются вперед, и водитель грузовика начинает тыкать пальцем себе в грудь и орать что-то, а таксист, здоровый чувак средиземно-морского типа, начинает воздевать руки к небесам и тыкать ими в разбитый передок своей машины и в землю, объясняя, что и где нарушил водитель грузовика. Две женщины из другой машины стоят в паре шагов от них, тоже чуть наклонившись, и кричат что-то таксисту. Одна из них одета в зеленое платье, а вторая — в черный костюм. И платье, и костюм сшиты таким образом, чтобы открывать по возможности больше тела, поэтому я решаю, что обе возвращались домой из ночного клуба.
Водитель грузовика поднимает татуированную ручищу для объяснения или удара… и вся панорама вдруг заслоняется огромной, с Гулливера ростом красивой женщиной, спящей с легкой улыбкой на белоснежной несмятой постели под восхитительно теплыми одеялами, изготовленными компанией, владеющей длиннющим трейлером, на борту которого намалевана эта постельная идиллия. А когда эта восхитительно несмятая постель уплывает из моего поля зрения, все четверо уже подошли посмотреть на такси, водитель которого тычет пальцем в мятую решетку радиатора, и рвет на себе волосы, и подпрыгивает как заведенный до тех пор, пока женщина в зеленом платье, которая тоже тычет пальцем в его такси, но с пренебрежительной ухмылкой, не говорит ему что-то такое, от чего тот резко поворачивается и замахивается на нее, а она отпрыгивает от него и стоит, разинув рот от неожиданности… и поле моего зрения заполняется россыпью неестественно ярких помидоров размером с метеорологический зонд, а грузовик, который везет их на консервную фабрику, крупными буквами обещающую нам эти помидоры «БОЛЬШЕ. КРАСНЕЕ. ВКУСНЕЕ», останавливается на красный свет, заслоняя собой разворачивающееся посреди улицы действие, и я шепчу светофору: «Ну же, давай. Давай. В жопу помидоры. Давай, переключайся, мать твою!»
И светофор переключается на зеленый, и россыпь идеальных помидоров, набирая скорость, уплывает из моего поля зрения. Женщина в зеленом платье стоит, как стояла, оглушенная и оцепеневшая от неожиданного нападения. Таксист гоняется за ее подругой в черном вокруг своей машины, что-то ей крича. Когда они пробегают мимо разбитой решетки радиатора, водитель грузовика делает шаг и останавливается перед таксистом, заслоняя собой женщину в черном, и они, вцепившись друг в друга, валятся на капот такси, который прогибается под их весом, словно желтый гамак, и оба извиваются, пытаясь опереться обо что-то, не переставая душить друг друга в этом гнезде из тонкого листового металла… И поле моего зрения заслоняется очаровательной пляжной сценкой, которую то и дело крутят по ТВ и на которой мужчина и женщина прогуливаются, можно сказать, почти нагишом по песку, и их гладкие тела с гладкой кожей так замечательно защищены и так замечательно загорели под солнцем Французской Ривьеры, что, хотя за ними в море тонет, задрав нос к солнцу, шикарный океанский лайнер, никто из извращенцев, чьи котелки с выпученными глазами торчат из воды, этого не замечает — ну просто не может отвести взгляда от этой шикарной парочки.
— Ну давай же, тони, — шепчу я этому лайнеру. — Пшли прочь, мать вашу, — говорю я парочке. И в конце концов, но не раньше, чем светофор меняет свет на зеленый, грузовик, на борту которого намалевана эта милая сценка, трогается с места и уплывает влево.
Теперь таксист навалился на водителя грузовика сверху, сомкнув руки у него на горле и колотя его башкой по капоту такси. Ноги водителя грузовика дергаются, беспорядочно колотя по мостовой среди пластиковых осколков радиаторной решетки. Женщина в зеленом платье колотит таксиста по спине кулачками. Ее подруга в черном вынимает из мусорного бака пустую пивную бутылку и несет ее через улицу к месту потасовки. Она держит ее обеими руками за горлышко и заносит над головой. Она раскраснелась от адреналина и от погони… и поле моего зрения заполняется рисованой пятнистой свиньей размером с микроавтобус, с черной заплаткой в форме Австралии на том, что, насколько можно догадаться, является вкуснейшим в мире окороком. Свинья восторженно улыбается и подмигивает мне, стоя на нарисованной зеленой травке, из которой тут и там торчат цветущие на боковине кузова маргаритки. Она совершенно восхитительная тварюга, эта жирная свинья, продающая себя и своих приятелей на отбивные. С точки зрения автора этой рекламы, свинья достойна восхищения. Еще бы. С точки зрения того, кто малюет Санта-Клаусов на витринах раскаленных торговых улиц и в этой связи весь год напролет глазеет на экраны выставленных в этих витринах телевизоров, на звезд, о которых прохожие иногда начинают, а иногда не начинают спорить, кто это, Мел или Слай, а может, даже Брэд, и которые держат в руках то пишущую машинку, то пневматическую дрель, то «Узи»; с точки зрения того, кому довелось даже видеть, как один юнец задержался у витрины посмотреть на мокрого Арни-с-МбО и сказал своим приятелям: «Смотрите-ка, вот бы им снять киношку про моего дядюшку Пэта, как он сволок свой аккордеон в ломбард», так вот, с моей точки зрения этот хряк и правда является шедевром живописи, и создавшее его рекламное агентство — действительно высший класс.