Григорий Канович - Местечковый романс
— На свежем воздухе, в хвойном лесу, под усиленным конвоем каждый за такой срок помолодеет. А как ты? Как моя сестрица? Где наш славный работяга Юлюс? Один работаешь? За три года у меня столько вопросов накопилось! Ужас! Жизни не хватит, чтобы все задать и получить на них толковый ответ.
— Как мы? Живём, — ответил отец. — Работаем. Хенка, как тебе известно, служит у стариков Коганов. Ну, у тех, которые когда-то владели бензоколонкой. Только вечером придёт.
— Тянет её к буржуям.
Отец сделал вид, что не расслышал выпад шурина, и продолжил:
— У меня новый подмастерье — беженец из Польши. Мейлах Цукерман. Юлюса призвали в армию.
— В какую?
— В литовскую.
— Такой армии больше нет. Забудь! Её командующий дал дёру, солдаты разбрелись по домам. Но ты, видно, так увяз в своём шитье, так им занят, что не знаешь, какие важные события происходят прямо у тебя под носом.
— Что-то знаю, чего-то не знаю, — не обиделся отец. — Командующие и президенты, по правде говоря, меня никогда не интересовали. Это не моя, Шмулик, клиентура. Но не будем больше обо мне. Я такой, какой есть, и другим, наверное, не стану. Ты лучше расскажи, чем теперь сам будешь заниматься.
Отец мог бы и не спрашивать. По бравурному тону и хорошему настроению Шмулика он с первого мгновения понял, что тот к нему больше не вернётся, а станет подмастерьем у новой власти, будет шить по её крою. Отец вдруг с обидой вспомнил жену, которая ездила на свидание к брату в колонию строгого режима и, вернувшись домой, наплела, фантазёрка, с три короба — будто Шмулик через перелётных птиц шлёт из-за решётки всем привет и жутко скучает по иголке с ниткой и напёрстку, а он, дурак, ей поверил.
— Жду назначения, — гордо сказал Шмулик. — Куда партия пошлёт.
— О-о! — протянул отец, не имевший никакого представления о партиях.
— Мне сделали несколько предложений, — как бы между прочим обронил шурин. — Но я, наверное, останусь тут, в Йонаве, где ты и Хенка, где мои сёстры, отец и мать, да будет благословенна её память. Ты, Шлеймке, мне поверишь, лгуном, я думаю, меня не обзовёшь, если скажу, что последний раз я плакал в детстве. А тут стоял у её могилы, просил прощения за то, что был никудышным сыном, не проводил её в последний путь, валялся на нарах, и слёзы без остановки текли и текли у меня из глаз.
— Ангелы живут не под каждой крышей, — сказал отец. — Шейна была ангелом, поселившимся под крышей вашего дома.
— Да. Да. Всё на свете можно сменить — власть, веру, родину, мужа, жену, но мать сменить нельзя, — с пафосом ответил Шмулик.
— Будь моя воля, я вообще ничего не менял бы. Пусть было бы так, как есть. Как говаривал один мой клиент, будет лучше, но хорошо никогда не будет. — Отец помолчал и, почувствовав, что нетерпеливый Шмулик спешит, сказал: — Как только тебя куда-нибудь назначат, сразу дай знать. Мы ведь всё-таки родственники.
10Новый порядок для всех жильцов нашего дома наглядно начался с того, что власти вменили в обязанность всем домовладельцам, даже тем, кто жил в таком скромном домишке, как бабушка Роха, вывешивать по праздникам не старый, упразднённый государственный флаг Литвы, а новый — одноцветный, красный, с серпом и молотом.
Спрос на красные полотнища в магазинах так подскочил, что на всех их не хватало, и жители Йонавы вынуждены были ездить за покупкой даже в соседние города.
Впервые всё наше местечко сплошь покраснело в холодный ноябрьский день 1940 года, когда покорённая Литва первый раз праздновала годовщину Октябрьской революции. Красные флаги полыхали на всех домах и зданиях, не считая Большой синагоги и костёла.
Отправляясь в канун праздника ранним сумрачным утром в школу, я увидел, как дворник Антанас, отец Юлюса, вставляет над галантерейным магазином Эфраима Каплера в пустующий рожок флагштока древко красного флага и смачно сплёвывает на заледеневший тротуар.
Поздоровавшись с Антанасом, я собрался пройти мимо, но он, ещё не протрезвившийся с вечера, вдруг остановил меня следующей тирадой:
— Наша трёхцветка, чёрт побери, была краше, чем эта красная тряпка. Разве я, скажи, не правду говорю?
Обдав меня перегаром, он ждал ответа. Поскольку литовский язык я знал слабо, отец посоветовал мне в разговорах с нашим неистовым во хмелю дворником пользоваться только знаками согласия.
Я кивнул.
— Это флаг цвета крови! Пророчица Микальда предсказывает, что она будет литься реками! Ду фарштейст? Блут, блут![45] — перешел он на скудный дворовый идиш и почему-то рукой, как ножом, полоснул себя по шее.
— Всего хорошего! — вежливо сказал я на прощание и, многозначительно поправив сползающий ранец, заторопился в школу.
Подойдя к ней, я не очень удивился, что над входом на студёном ветру развевается такой же красный флаг, как над нашим домом. В школьном коридоре была устроена приуроченная к Великому Октябрю выставка — на стенах красовались Ленин на броневике, Сталин со всеми своими соратниками на мавзолее, фотография парада физкультурников в одинаковых белых брюках и рубашках.
Готовясь к годовщине революции, Фира Березницкая разучила с нами выловленное из идишской печати небольшое стихотворение местного поэта, посвящённое мудрому и любимому Иосифу Виссарионовичу, и устроила для выявления лучшего чтеца в классе конкурс.
Победителем оказался мой одноклассник, который в первый день на перекличке под общий смех учеников и улыбку учительницы представился как «Я и Айнбиндер, и Хаим».
С тех пор прошло больше семидесяти лет, но до сих пор в моих ушах звучит его задорный голос и чеканный ритм стихотворения, а в памяти блуждает примитивная строфа, которую и привожу в своем корявом, вольном переводе:
Евреев всюду обижали,И был им белый свет не мил.Но вот пришёл товарищ СталинИ всех евреев защитил.
К сожалению, товарищ Сталин победителя посвящённого ему конкурса не защитил. Почти через год «Я и Айнбиндер, и Хаим» в числе многих других был расстрелян в Зелёной роще под Йонавой литовскими националистами за все мнимые и не мнимые грехи евреев.
А до этого в Зелёной роще лилась непритязательная мелодия литовской народной песни. Там пастух Еронимас на самодельной свирели самозабвенно ублажал своими руладами недисциплинированное коровье стадо. До того гибельного июньского полудня в нашем классе, как и во всех остальных, на побелённой стене всё ёщё красовалась приклеенная к широкому листу картона троекратно увеличенная фотография вождя и учителя всех народов. На ней Сталин в белом кителе с небрежной величавостью набивает свою знаменитую трубку. А напротив него, нашего защитника, за последней партой, почти под потолком, в массивной деревянной раме печалился снятый незадолго до смерти американским фотографом любимец Фиры Березницкой задумчивый Шолом-Алейхем. Казалось, оба с удивлением присматриваются друг к другу. В глазах Шолом-Алейхема светится прощальная улыбка, а великий Сталин недоумевает, как это он вдруг очутился в одном помещении да ещё по соседству с этим евреем-очкариком?
— Почему портрет президента Сметоны висел только в учительской, а Сталин… — попытался до начала урока спросить у Фиры Березницкой наш самозваный предводитель Мендель Гиберман, но учительница не дала ему закончить предложение.
— Во-первых, Гиберман, научись правильно говорить: не Сталин, а товарищ Сталин. Понятно?
— Не совсем, — ответил занозистый Мендель. — Почему товарищ Сталин висит повсюду?
— Потому, что он друг всех народов мира, в том числе нашего, еврейского, народа, а Сметона нашим другом никогда не был. Теперь тебе понятно?
— Угу, — промычал Гиберман. — Но всё равно не понятно.
А в Йонаве и впрямь происходило много непонятного, и всё это находило живой отклик среди учеников нашей школы. Мы уже не были теми несмышлёными малышами, которые впервые переступили её порог. Правда, как учил меня терпеливый отец: что бы на земле ни случилось, надо помнить, что заковыристых вопросов всегда больше, чем ответов, и лучше во избежание незаслуженных неприятностей, не подумав, их не задавать.
Портреты Сталина нашу учительницу Фиру Березницкую, видно, не очень волновали. Висят и пусть висят. Может, когда-нибудь их тоже снимут и заменят. Больше всего её напугала и расстроила новость, что новые власти вроде бы собираются закрыть ивритскую школу Тарбут, в которую с такой бойцовской настойчивостью стремилась отправить меня бабушка Роха.
— Начнут с ивритской, а закончат идишской, и тогда хоть вешайся, — приуныла Фира.
Когда она объявила всему классу о закрытии Тарбута, я вдруг пренебрёг советами отца и последовал примеру своего злейшего врага Менделя Гибермана — задал ей вопрос не столько от собственного имени, сколько от имени своей бабушки, которая мечтала, чтобы я учился только в Тарбуте: