Лена Элтанг - Другие барабаны
Но нет, если кто и глядит на меня здесь, так это тюремный блюститель: в верхнем углу моей prisão, прямо над окном, я еще на той неделе заметил красноватый зрачок камеры и обрадовался ему, как другу. Вот почему в дверях нет глазка, а я было начал сомневаться в этой тюрьме. Сегодня дежурит безымянный охранник, таких здесь несколько, они появляются редко, и я поленился давать им имена. Охранник номер один показался мне сделанным из крученого железа, точь-в-точь козырек над дверями вокзала Россиу. Проводя меня по коридору, он норовил ущипнуть за предплечье, да не просто так, а с вывертом. Номер два был похож на продавца Библий, из тех, что стучатся к вам в дом и переминаются с ноги на ногу: мышиный костюм и очки из оконного стекла. Я спросил его, почему не слышно боя часов, ведь мы находимся не так далеко от церкви Св. Роха, и он посмотрел на меня изумленно — так смотрят на человека, который купил весь мешок с Библиями разом и в придачу два дорогих часослова.
Вместо боя часов сюда доносится одинокий голос валторны — не каждый день и только до полудня, так что я успел нарисовать себе крепко пьющего музыканта, живущего в квартирке, заставленной бутылками, прямо напротив тюрьмы. Угрюмого человека, вспоминающего о музыке только по утрам, пока у него еще ясно в голове, и валторну, наполненную Глиэром, закрученную медной улиткой в углу его спальни. Если выйду отсюда, найду этого парня, поставлю ему выпивку и скажу: старик, играй почаще, а то доиграешься — посадят тебя в музыкальную шкатулку, принесут лаптоп или папирус, дадут уйму времени, а сказать тебе будет нечего.
Черт, я ловлю себя на поучительном тоне, именно это всегда раздражало меня в Лилиентале, а теперь я отдал бы три — нет, четыре! — дневные пайки, чтобы послушать его злоречивые наставления. Я хочу поговорить с живым человеком, я устал говорить с умершими, а также — с теми, кто далеко и не может ответить. Я устал слушать музыку, которую играют за стеной, вместо той музыки, которая мне нужна. Я устал от овсянки, как канарейка от конопляного семени.
Жизнь не кончается, если у тебя дыра в кармане или запертая дверь перед носом, сказал бы я валторнисту, просто начинается другая жизнь, с другими законами, и если раньше ты трахался с деревянной коровой, думая, что там сидит распаленная Пасифая, то теперь тебе показали, что там внутри на самом деле.
* * *О берущий. Не бери.
Когда Зоя приехала во второй раз, все было по-другому.
Выглядела она скверно, но казалась странным образом моложе, чем тогда, в отеле «Барклай», наверное, дело было в отросших заново волосах, похожих на перья чубарого голубя. Я смотрел на нее во все глаза и не мог поверить, что всего три года назад мы лежали под одним одеялом и беседовали о смерти. Она много пила, много смеялась и больно толкала меня носком туфли под столом, когда я не смеялся вместе с ней. В тот вечер мы ужинали у итальянца, на соседней улице, вместе с матерью и говорили о Фабиу: прошло ровно пять лет со дня его смерти, и мы пили граппу, потому что это был его любимый напиток. Еще он любил оружие и тораду, поэтому мы говорили о тораде, в оружии никто из нас не понимал, впрочем, я и сейчас не понимаю.
— Фабиу ездил на тренировки в Монтеморо и пропадал там часами, разглядывая всадников и лузитанских жеребцов, — говорила тетка. — Это он рассказал мне, что ни одному быку не разрешают появляться на арене второй раз, считается, что он постиг все тонкости боя и будет помнить их до самой смерти. Португальцы ведь не убивают своих быков, а только мучают: бегают по полю и хватают за подпиленные рога, пока бык не свалится без сил.
— Выходит, торада это не настоящая коррида? — я был разочарован. — Просто имитация битвы? По мне, так лучше честная испанская бойня.
— Что плохого в имитации? — тетка посмотрела на мать, но та отвернулась. — Некоторые всю жизнь тратят на то, чтобы добиться сходства с живыми людьми. Что касается быков, то после представления их уводят в загоны и закалывают. Может быть, они сами хотят смерти, измученные ранами и пренебрежением публики.
— Твой муж тоже был измучен? — Мать сплела пальцы перед собой, она всегда так делает, когда злится. — Даром, что ли, он выпустил пулю себе в голову.
— О чем ты, Юдита?
— Ты им пренебрегала, разве нет? Скажи при нем, — мать кивнула в мою сторону. — Пусть знает. Однажды ему тоже придется жить с женщиной, если найдется такая квайле.
— Ты слишком строга к сыну, Юдита. Ему только двадцать три, он хорош собой, и женщин у него будет столько, сколько он пожелает, — она засмеялась и потянулась рукой к моему носу. — Посмотри только на эту дерзкую кривизну ноздрей!
Что ж, теперь мне ясно, что она многое знала наперед: у меня столько женщин, сколько я желаю, и я не желаю ни одной. Иногда я думаю, что женщины перестали быть для меня тем, чем они были, в тот день, когда я ушел из дома на улице Пилес, оставив дурацкую записку, приколотую к кухонной занавеске. Я ушел из дома Габии, что-то щелкнуло в небесном механизме, отвечающем за породу слетающих ко мне птиц, и с тех пор в силки попадались только две разновидности: славка-завирушка или бледная бормотушка.
Тетка не хотела звать меня Костасом, имя Микалоюс-Константинас казалось ей нарочитым, уж больно отдает кантатой для хора и оркестра «De profundis», сказала она матери в тот день, когда мы появились в ее доме. Этого Профундиса я представлял себе надменным виленским уланом с белой кокардой и плюмажем. Но мать родилась в Друскениках, дала мне имя местного гения-символиста, а над кроватью повесила репродукцию «Сказки королей», которой я отчаянно боялся лет до четырех.
Когда в конце девяностых деревенское наследство — полтора акра дзукийской земли и рассохшаяся троба на берегу пруда — досталось матери, она тут же уволилась из отделения хирургии, собралась, выхлопотала бумаги и уехала. Я был уже взрослым и понимал, что дело не в доме, а в докторе Гокасе, получившем работу в тамошней больнице, но вслух мы этого не произносили. Мы вообще говорили мало, особенно когда оставались вдвоем. Моя мать была склонна к невразумительным восклицаниям и жестам, заменяющим слова, зато она неплохо стреляла — это сообщил мне Лютас, проработавший в тире целый сезон, летом после восьмого класса. Мать заходила в тир по дороге в больницу, покупала на рубль горстку пулек и всаживала их одну за одной в бегущие по нитке мишени. Лютас успевал только выдавать ей призовые монпансье в круглых жестяных коробках, похожих на упаковку гуталина. Подозреваю, что стрелять ее научил покойный дед Иван, владелец служебного револьвера и сыромятной портупеи, это ладно, а вот куда она девала монпансье?
С тех пор, как мать переехала под Друскеники, я был на хуторе только один раз, хотя и скучал по тамошнему дому, куда меня еще в детстве привозили с запущенным бронхитом и отпаивали тимьяном и медом. Лицо двоюродного деда я помню смутно, зато помню камышовые дорожки и широкую, как пастбище, кровать. Над изголовьем кровати висел глиняный Христос, раны от гвоздей сочились черничной кровью. Мы с матерью ночевали в этой кровати, а вдовый дед уходил спать на широкую лежанку, покрытую дерюжкой, — лежанка густо пахла собакой, потому что раньше на ней спал дедов сенбернар, он умер задолго до моего рождения.
Днем лежанку занимал я, раскладывая на ней старые журналы, найденные на чердаке, картинки там были редкостью, в основном мне попадались скучные «Пшекруй» или «Свят». Прабабку похоронили в восемьдесят первом, в начале июля, это я помню, потому что мне тогда в первый раз купили костюм — слишком теплый и коловшийся изнанкой. Я ходил в нем по деревне, гордился и потел, помню даже запах дешевого синего шевиота, а вот похороны начисто забыл.
Йоле сказала мне, что в то лето видела, как я забрался на кровать, встал на высокие подушки, оперся рукой о стену и принялся кормить глиняного Христа шоколадом, который мне купили в ларьке возле кладбища. Кормил и приговаривал: Перкун-отец имел девять сыновей. Бабушка охнула в дверях, увидев оскверненный лик, я обернулся, оступился на верхней подушке и полетел вниз с горестным воплем. Глиняный бог уцелел, его протерли чистой тряпочкой, сказала Йоле, а тебя то ли в угол поставили, то ли подзатыльник отвесили, а может, и выпороли. Но я не помню ни наказания, ни бога, ни шоколада.
Помню, что обитатели хутора казались мне бестолковыми небожителями, в их владении было все, чего я тогда хотел от жизни, все запретные радости, а они просто жили, и все: не купались в пруду, не ели дичков, не катались на лошадях, не лазили за малиной к пану Визгирде. Двоюродный дед управлялся с хозяйством сам, гостям разрешал только грядки полоть, так что, поработав в саду, мать и бабушка Йоле садились на ступеньки летней кухни и сидели там до вечера, как будто дома не наговорились. Мать и бабушка были похожи как две кипарисовые маски театра но: пунцовый рот, настороженные прорези для зрачков, только у второй маски поточнее заточен подбородок, а на лбу резцом проведены морщины. При этом вторая маска была драгоценнее первой, это я даже в детстве понимал. Зато я не знал, что в театре но один и тот же актер играет и юную танцовщицу, и мстительного духа.