Клаус Манн - Мефистофель. История одной карьеры
Это было время, когда в Государственном театре репетировали «Гамлета». Директор получил заглавную роль. Отто Ульрихс должен был играть придворного Гильденстерна. Когда он, не прислав извинения, не пришел на репетицию, Хефген испугался. Он сразу понял, по крайней мере догадался о том, что случилось. Он ушел с репетиции. Труппа продолжала работу без него. Когда директор узнал от хозяйки, что Ульрихса ранним утром увели трое в штатском, он тут же позвонил во дворец премьер-министра. Сам толстяк подошел к аппарату. Но он сделался как-то странно резок и рассеян, когда Хендрик спросил его, знает ли он что-нибудь об аресте Отто Ульрихса. Генерал авиации отвечал, что он не в курсе дела.
– Да я за это и не отвечаю, – сказал он довольно нервно. – Если наши люди забрали этого типа, значит у него рыльце в пушку. Я ведь е самого начала ему не доверял. И этот его «Буревестник»! Что за мерзкий балаган…
Когда Хендрик все же решился спросить, нельзя ли чего-нибудь предпринять для смягчения участи Ульрихса, толстяк стал вовсе уж нелюбезен, жирный голос зазвучал как-то особенно резко:
– Нет, нет, дорогой, не вмешивайтесь-ка лучше не в свое дело! Будьте умнее, держитесь подальше от таких историй. – Это звучало угрозой.
А намек на «Буревестник»? Ведь и сам Хефген выступал в роли «товарища»… Все это было крайне неприятно. Хендрик понял, что может лишиться высочайшей милости, если тотчас не прекратит заботу о судьбе своего старинного друга. «Пусть пройдет несколько дней, – решил он. – Если увижу толстяка в лучшем настроении, попытаюсь осторожненько вернуться к этому делу. И мне удастся еще раз спасти Отто из «Колумбии» или из лагеря. Но тут уж баста! Хватит! Надо отправить его за границу. Этой своей бессмысленной неосторожностью, запоздалыми детскими понятиями о героизме он доставит мне кучу неприятностей…»
По прошествии двух дней Хендрику все еще не удалось ничего узнать об Ульрихсе, и он тревожился. Беспокоить премьер-министра телефонным звонком он уже не решался. После долгих раздумий он решился позвонить Лотте. Добросердечная супруга великого человека сначала сказала, что рада вновь услышать милый голос Хендрика. Он несколько торопливо заверил ее, что испытывает те же чувства, когда слышит ее голос. Сегодня, однако же, у него особые причины для звонка.
– Я беспокоюсь об Отто Ульрихсе, – сказал Хефген.
– Какое же тут беспокойство? – воскликнула блондинка из своего будуара в стиле рококо. – Он же умер! – Она была удивлена, ее почти позабавило, что Хендрик этого еще не знает.
– Он умер… – тихо повторил Хендрик, к удивлению госпожи генеральши, повесил трубку, не попрощавшись с ней.
Хендрик тотчас же отправился к премьер-министру. Всемогущий принял его в своем кабинете. На нем было фантастическое домашнее одеяние, по манжетам и воротнику отороченное горностаем. У ног его лежал огромный дог. Над письменным столом на фоне черной драпировки блестел широкий зазубренный меч. На мраморном цоколе стоял бюст фюрера, слепыми глазами взиравшего на две фотографии: на одной была изображена Лотта Линденталь в роли Минны фон Барнгельм, на другой – скандинавская дама, некогда увезшая раненого авантюриста в своей машине в Италию; ныне над ее урной стоял огромный памятник – мерцающий купол из мрамора и позолоченного камня. Так вдовец выражал ей свою благодарность, хотя, по сути дела, то был памятник его собственному чванству.
– Отто Ульрихс умер, – сказал Хендрик, остановясь в дверях.
– Разумеется, – отвечал толстяк из-за письменного стола. И когда увидел, что бледность, словно отблеск белого пламени, облила лицо Хендрика, добавил: – Видимо, самоубийство.
Премьер-министр произнес эти слова без запинки, не покраснев.
Хендрик покачнулся. Невольным жестом, слишком явно выражавшим ужас, он схватился за лоб. Это, кажется, был первый абсолютно искренний, отнюдь не стилизованный жест, который премьер-министр увидел у артиста Хефгена. Великого человека разочаровало такое отсутствие самообладания в его ловком любимце. Он встал, вытянулся во весь свой ужасающий рост. Вместе с ним поднялся страшный дог и зарычал.
– Я как-то уже дал вам хороший совет, – грозно сказал генерал авиации, – и я повторяю, хоть и не привык что-нибудь говорить дважды: не суйтесь вы в это дело!
Формула не нуждалась в разъяснении.
Хендрик с ужасом ощутил близость пропасти, по краю которой постоянно передвигался, куда жирный толстяк мог его спихнуть, как только ему вздумается. Премьер-министр стоял, опустив голову. На бычьем затылке вздулись три толстые складки. Маленькие глазки блестели, веки были воспалены, глазные белки покраснели, будто кровь, бросившаяся в голову гневного тирана, затуманила его взор.
– Дело нечистое, – добавил он еще. – Этот Ульрихс был замешан в грязные аферы, у него были все основания покончить самоубийством. Директор моих государственных театров не должен проявлять слишком большой интерес к государственному изменнику.
Слово «государственный изменник» генерал уже прорычал. Хендрику стало дурно, так близко он увидел пропасть. Чтобы не упасть, он схватился за ручку тяжелого кресла в стиле ренессанс. Когда он попросил разрешения удалиться, премьер-министр отпустил его неблагосклонным кивком.
Никто в театре не решался говорить о «самоубийстве» коллеги Ульрихса. Но какими-то таинственными, не поддающимися контролю путями все тем не менее узнали, каким образом он умер. Его не казнили, его замучили до смерти, пытаясь выведать у него имена его сообщников и друзей. Но он молчал. Злоба и разочарование гестаповцев не знали предела. В квартире Ульрихса не нашли никакого компрометирующего материала, никаких бумаг, ни одной заметки, ни одной записки с адресом. Потеряв надежду что-нибудь из него выудить, просто для того, чтобы наказать его за упрямство, они усилили пытки. Может быть, палачи и не получали определенного указания его убить. Он умер в их руках на третьем допросе. Тело стало кровавой неузнаваемой массой, и мать, жившая в провинции, помешавшаяся от горя при известии о самоубийстве, – эта бедная мать никогда бы не узнала заплывшее, растрескавшееся, разорванное, вымазанное гноем, кровью и калом лицо, которое было когда-то лицом ее сына.
– Ты принимаешь это так близко к сердцу? – спросила Николетта со странным холодным и словно бы даже насмешливым любопытством у своего супруга. – Тебя это волнует?
Хендрик не решился ответить на ее взгляд.
– Я так давно его знал, – сказал он тихо, будто извиняясь.
– Он понимал, чем рискует, – сказала Николетта. – Когда играешь, надо учитывать возможность проигрыша.
Хендрик, которому разговор был мучительно неприятен, пробормотал только:
– Бедный Отто! – чтобы хоть как-то прореагировать.
Она отрезала:
– Почему бедный? – И добавила: – Он умер за дело, которое казалось ему правильным. Может быть, ему надо завидовать.
И после паузы протянула мечтательно:
– Я хочу написать Мардеру. Рассказать ему о смерти Отто. Мардер восхищается людьми, ставящими на карту жизнь во имя идеи. Он любит упрямых. Он и сам способен из упрямства пожертвовать жизнью. Может быть, он найдет, что этот Ульрихс был настоящей личностью и обладал чувством дисциплины.
Хендрик сделал нетерпеливое движение рукой.
– Отто не был особенной личностью, – сказал он. – Он был просто человек – просто солдат великого дела…
Тут он умолк, и его бледное лицо слегка покраснело. Ему было стыдно своих слов. Ему было стыдно оттого, что он употребил слова, серьезность которых осознал глубже, чем когда-нибудь, – из-за смерти Отто. И так как в этот короткий миг он понял вес и достоинство этих слов, он почувствовал, что с его стороны было кощунством произносить такие слова. Он чувствовал, что эти серьезные слова в его устах звучали глумлением.
На похороны артиста Отто Ульрихса, который «добровольно ушел из жизни из боязни справедливого возмездия народного суда», никому не разрешили являться. Государство зарыло бы изуродованный труп, как зарывают дохлую собаку. Но мать умершего, набожная католичка, прислала деньги на гроб и на маленький надгробный памятник. В письме, неразборчивом из-за пролитых слез и пятен жира, она просила, чтобы ее дитя похоронили по христианскому обычаю. Церковь вынуждена была отказать: за телом самоубийцы не может следовать священник. Старая женщина молилась в своей нищенской каморке за погибшего сына.
– Он не верил в тебя, боже милостивый, и он был грешен. Но он был неплохой. Он шел по неправильному пути, но не по злому умыслу. Он считал этот путь правильным. А всякий путь ведет к тебе, боже милостивый, если по нему идет человек с добрым сердцем. Ты ведь простишь ему, ты ведь снимешь с него вечное проклятье. Ты проникаешь в сердца, святый боже, а сердце моего заблудшего сына было чисто.