Елена Крюкова - Тибетское Евангелие
Кто съел его? Кто им угостился? Неважно. Разве упомнишь. Жизнь велика была, бездонна и безумна.
А вот он к тебе и вернулся. Вот и закусочка поспела. Рыбак неведомый, старик, брат! А может, ты не старик, а юноша, как я. И волосы русые вьются у тебя, брат, по плечам. Спаси тебя Бог, брат.
Он поднес соленого омуля ко рту и запустил в него зубы, а зубов-то и не было, все зубы в великой и далекой жизни повыбили ему, и он куснул сухую соленую, слезную рыбью плоть и поранил, обцарапал раненые десны.
Застонал. Но рыбку не выпустил. Стал сосать. Причмокивать. Хохотать — сам над собой. И так, потихоньку, рыбье мясо стало подаваться, как старый лед, и он высасывал омулевый сок, и грыз омулевую спинку, и насыщался, и блаженствовал, и обсасывал милые, нежные ребрышки, и даже утирал рыбиной нос, и утирал ту влагу, что из-под век весело катилась по его высохшему, как этот старый омуль, лицу.
Хороша закуска! И носик, и гузка! Хороша воблешка… да мала жизнешка!
Глодал и целовал омуля до тех пор, пока от рыбы не остался лишь один влажный, сиротливый скелет. Подержал хребет в дрожащих грязных пальцах; поглядел на рыбью голову. Ах, когда-то ведь, когда зубы во рту стучали, и голову разделывать умел. Отошло времечко. Солнце палит темечко. Прощай, рыба, тебе мое спасибо.
Приставил омулевый скелет к глазам и посмотрел через него, через частокол розовых, прозрачных костей, на просвет — на небо, на берег, на хребет Хамардабан вдали, горящий страшным розовым костром, на синюю плоскую ладонь старика Байкала. Мир, сквозь кости твои я на тебя смотрю! Я смотрю на себя — сквозь кости свои…
Вижу горы свои. Вижу войну свою. Я прошел войну, и меня на войне не убили. А теперь я старик, и должен умереть сам.
Завернул рыбьи кости в лоскутья газеты. Прочитал на промасленной желтой бумаге: «УДОИ МОЛОКА…» Водка, грудное молоко забвенья! Он пьян уже, и счастлив, и некому свое счастье выкричать. Молчи, Исса, молчи! Кто тебя поймет?
Потрогал соленым пальцем шрам на верхней губе.
Взялся за весла. Греби, Исса, греби! Человек гребет и выгребает. Все равно к Свету. Слишком много было тьмы за спиной. Это не нерпа глядит. Это Байкал-Бурхан глядит. Ему в душу глядит, до дна. А что там, на дне души? Камни? Мусор? Кровавые бинты? Чешуя воблы, чебака? Сожженные в печке старые журналы? Пустые бутылки?
Устав грести, он бережно, тихо положил весла. Вода качала лодку, качала его на руках. Ребенок. Он ребенок. Он опять ребенок. Свет, ты — мать! Свет, ты — отец. Значит, ты и мужчина и женщина? Нерпа, где ты? Уплыла… Исса склонился над водой. Тишина. Синева. Перевернутое небо тихо качало его, баюкало.
Рыбы нежно, медленно плыли в глубине, в синеве. Небо кружило голову. Море играло. Исса гляделся в чистую, в слезную воду.
Я вышел отсюда; я вышел из этой воды; я был нерпой, и у меня отросли ласты, и стали у меня руки и ноги, и стал я сначала медведем, потом человеком, потом Иссой. Кем я стану теперь?
Наклонился ниже. Увидел. Странная, совсем прозрачная рыбка, вспыхивая золотой искрой забытой боли, плыла, то всплывала вверх, то бросалась вниз, то шла под водой ровно, чисто, как по струне, — тонула золотой чайной ложкой Ленки Шубиной, золотой сережкой великой музыкантши Лидии, что жизнь и смерть ему открыла, — он видел…
— Голомянка, — выдохнул. — Голая совсем… без кожи… без чешуи…
«И я тоже без кожи! И я теперь навек голый! Душа моя голая! Голое сердце! Голым пришел — голым и ухожу!» — крикнуло все в нем, пока он наблюдал, как похожая на золотую ложечку бескожая прозрачная рыбка взыграла всем телом, мелькнула, сверкнула, ослепила — и канула во тьму.
Все едино. Все одно. Не два. Одно.
Одно.
Он медленно, тяжело, превозмогая тяжесть тянущей книзу и к берегу жизни, перевалился через борт просмоленной лодки, упал, ввалился в воду, распавшуюся перед ним, разостлавшуюся синим ковром, и внезапно, счастливо стал бестелесным, невесомым, прозрачным, как голомянка, стал ее рыбьим братом, стал последним мужем молчаливой женщины-нерпы, стал Байкала царем.
«Я доплыл до Света. Я тону в Свете. Я тону в Свете, чтобы плыть вместе с рыбкой, с моей малюткой-голомянкой, к последней небесной любви».
Медленно опускался. Открыл глаза. Небо было прозрачно. Оно синело густо, зеленело, давило чугунной тяжестью на глаза и надбровья. Раскинул руки. Плыл. Парил. Хотел засмеяться. Вереница серебряных пузырьков поднялась вверх, над затылком. Золотая чайная ложка Ленки Шубиной тонула вместе с ним. В ушах взорвалась музыка. Орган. Это были мощные, тяжелые, как все его чугунное тело, как весь покинутый им чугунный, железный мир, созвучья органа. Органные трубы закричали над ним: «Ты любим! Любим!» — а уши залепило водой, как горячим воском, и он не слышал крика музыки, а лишь видел золотые, рассыпанные по плечам мелкие кудряшки, и тощие плечики, и белую цыплячью шейку, и женщина, похожая на девочку, наклонялась над черно-белыми клавишами, вцепляясь в них еще живыми пальцами, и брала аккорды, один за другим; и в них он тонул, он тонул в музыке, он знал, что выше счастья нет, и что сейчас надо открыть рот и глотнуть, как он водку жадно глотал, пьяный, вечный Свет.
И глотнуть, заглотать все то, что в музыке этой билось и летело: старый дом на окраине Иркутска, в нем живет польская семья, потомки ссыльных поляков, и маленькую белокурую девочку учат играть на хрипатой бабушкиной фисгармонии, а дом сложен из тяжелых, диких черных бревен, они похожи на черных крокодилов, а девочка боится фисгармонии, потому что она кричит и плачет, и любит ее, потому что она смеется, — и старые буфеты, с цветными побитыми витражами, с голодными ножами, со щербатыми чашками и фарфоровыми варшавскими блюдцами — Господи, Варшава в Сибири, мыслимо ли! — и первая, украдкой от взрослых, рюмочка клюквенной наливки, и первый хорал Иоганна Себастьяна Баха, а малышка не умеет по-немецки и читает на обложке по-русски: «ВАСН», — а бабушка всплескивает руками и верещит как лисенок: «Матка Боска, коханя муя!» — и репетиции в костеле, в метельной страшной ночи, когда железный снег прибивает к земле черную крышу неба, как крышку гроба, и девочка, измучив клавиши органа, запахивается в беличью шубку и выходит на мороз, как на эшафот, а на безлюдной площади стоит непонятная, может, в дымину пьяная баба с ведром, из ведра хвосты мороженой рыбы, как сабли, торчат, и зовет баба страшным, хриплым, ведьминым голосом девочку: «Барышня! Омулька! Омулька купи! Задешево продам!..» — а вот мальчик рядом с девочкой, он завтра станет ее мужем, он тоже поляк, и дети у них будут поляки, и внуки поляки, и они никогда не узнают о том, что такое детский дом и что такое тюрьма, что такое война и что такое плаха; и никогда не узнают о том, что жил на земле человек, и он увидел Свет, и он один, из всех, пошел за Светом.
Свет! Озари вокзальную Маньку! Ее надвое переехал поезд! Озари Ленку Шубину — пусть она выкормит младенчика своего, никогда больше не болеет! Озари бедную тангеру Люську, раскосую монголку Эрдени — пусть весь черемховский рынок расступится перед ней, ей вечную музыку на банках, на бутылках да на ножах играет! Бабы, бабенки, женщины, девчонки, да что ж вы сделали-то с ним, зачем вы у него, у мужика, под ногами-то путались… он же к Свету шел, а вы… вы… мешали ему… за полы зипуна его хватали… за полы нешвенного хитона…
Ночная колыбельная песня Ленки Шубиной вспыхнула, залила глаза, нос и рот слепым молоком:
Ты волчонок, мой сынок!Путь не долог, не далек…Дай заштопаю штаны —Лишь бы не было войны…
Вдруг закачались перед ним старые иконы. Эх, жаль, из дома их с собой в Путь не взял. Ни Мать… ни Ребенка… ни Старика…
Старик горел бешено растрепанной, летящей по ветру белой, желтой бородой. Пьяно горели глаза. Горели воздетые пальцы. Горели ладони. Старик весь был костер. Отец! Руки к тебе протяну, погрею.
Женщина тискала, прижимала Ребенка. Груди наливались молоком. Ах, не сгори, молоко… не сгори, сердце мое… напитай… насыть…
Ребенок глядел старыми глазами. Не потухшими — горящими. Да что это все вокруг пылает?! Горит все кругом, полыхает! Ребеночек в огне… душа во мне…
Сам себе Мать. Сам себе Ребенок. Сам себе Старик.
Исса раскинул руки еще шире. Забил ногами. Захлебнулся Светом.
Лидочка взяла на своем органе последний аккорд, он вспыхнул могуче, нестерпимо, — а Исса напоследок подумал: вот я и не старик Василий, и не мальчик Исса, а Свет, и вот я музыка, и вот я вылетаю на волю из серебряных, малиновых и синих органных труб.
Вылетел музыкой. Загорелся над Озером.
И мужики, прислоняя ладонь ко лбу, всматривались в синюю, сверкающую даль, скрипели снежком под сапогом, курили, переругиваясь беззлобно, плевали в сугроб, дергали пальцами усы и бороды, слепли от золота и зелени, от винной, пьяной синевы, и роняли радостно: