Василий Голованов - К развалинам Чевенгура
А говорит вот о чем: что, с одной стороны, есть, так сказать, цивилизация, районный центр Россошь, с вокзалом и автовокзалом, крупнейшим на юге заводом сельхозхимии, производством по переработке мяса и молока, двумя рынками, хорошим торговым транзитом и, следовательно, немалыми деньгами, которые и разводят сейчас между собой администрация и местная «оппозиция»; есть для каждого отдельного человека насущные заботы дня, огород, объявления «куплю-продам» и вакансии городской службы занятости – а рядом с этим, за перегородочкой толщиной в мембрану нервной клетки, живет томительный, неуемный порыв человеческого духа на простор, к солнцу, на волю, в бунт, разбой или в Чевенгур.
Психологически Чевенгур – это беспредельность кочевья, пространственное раздолье, неполная, не закрепившаяся еще в генной памяти оседлость. В Европе, где историческое время текло непрерывно, где слои культуры медленно нарастали один на другой, до основы, до глины (важнейший платоновский образ), содрать оболочку культуры не смогли даже очень страшные потрясения. Охранительных слоев разных уровней в Европе великое множество – это многомерная среда обитания, которая в результате многовековых вложений труда обладает собственной энергетикой, исчерпать которую нелегко даже старушке-истории, любительнице пиротехники, публичных казней, войн и прочих проявлений коллективной брутальности.
У нас же историческое время катастрофично; оно в буквальном смысле слова стирает с лица земли и возвращает времени (и глине) все исторические проекты. Где хазарский Итиль? Где булгарский Булгар? Где, наконец, ордынский Сарай? Где Китеж? Катастрофа истории это и есть разрыв, «бунт – бессмысленный и беспощадный», провал в вечность, возвращение в ничто, в Чевенгур. Особенность русского мироустроения и мыслеустроения после революции – «все или ничего». Все сразу не получается; остается ничего – откуда Чевенгур, анархия. Нам мило в нашем ничего.
Зеркальный лабиринт европейской культуры прельщает нас; среди собственного силикатного кирпича нам скучно. Скучно! Поэтому мы готовы к срыву, мы провоцируем катастрофы и несчастья, разрывы исторического времени. Мы требуем жизни на грани времен, на грани бытия – небытия. Отсюда апокалиптические секты, революции, Разин—Пугачев среди почетных граждан, бытовой авантюризм и пьянство – как радикальный экзистенциальный выбор…
VНадо рассказать о прыжке на машине с обрыва. Это важно. Это почти принципиально, потому что Чевенгур (как состояние души) таит в себе тоску и порыв, причем обреченный порыв сырого, неочищенного, темного еще духа. Надо было случиться, чтобы испытание этим порывом выпало на меня. Нелегко признавать, что в тебе до поры до времени, для тебя же самого неведомо, таится столько неприрученной дикой тьмы. Но тут, как говорится, факт был налицо. Помню, днем мы что-то заспорили о словах – в Чевенгуре мы уже или нет, – на что Дима Замятин заметил: «Из Чевенгура еще никто не вышел живым». Что ж. После Богучара, свернув с ростовской трассы, попали на прекрасную, пустую сельскую дорогу, постепенно прижимающуюся с юга к Дону. Опьяненный видом цветущей степи и прекрасным запахом сухих трав, я пустил «Пролетарскую Силу» напрямик к берегу степью. Съезжать вниз было не только не нужно, но и нельзя: слишком окаянная вниз обрывалась круча. Ребята вылезли из перегретой кабины и стали медленно сходить к реке. Я завел мотор и подъехал к самому краю. Потом отпустил педаль тормоза и тронул машину вниз. Она пошла, точно по шару. На полпути мотор почему-то заглох. Вместо того чтобы перебросить на скорость, я надавил на тормоз, забыв, что тормоз не держит, – и полетел вниз. Я впервые слышал звук катастрофы, касающийся лично меня, уханье рессор, удары дном о выступы дороги, скрип руля и все гуденье тела автомобиля, которое тоже как будто зачуяло свой смертный час.
– Что это ты делаешь? – спросил Андрей, когда я все-таки докатился до низу и остановился.
Я почувствовал, что если сейчас промедлю, дам волю и пущу смертный ужас в свое тело, то мне не выбраться отсюда.
Я сразу залез в машину, завелся и попер наверх. Подъем в двух местах был такой крутой, что я не видел земли, видел только капот, солнце и чувствовал своей спиной и жопой, как машина, теряя скорость, все задирается, задирается вверх и в следующий миг, следовательно, должна перевернуться, опрокинуться на крышу, как жучок на спину, и с каким-то еще более ужасным звуком, чем тот, который мне уже довелось испытать, провалиться в бездну. Я почувствовал, что мотор глохнет. Смертный ужас сковал меня. Если бы я не нажал на газ, все было бы кончено. Я нажал. Наверху, открыв дверь кабины, я подумал, что сейчас сблюю. Не сблевал.
Так что ж – никто не выйдет живым из Чевенгура? Надо поосторожнее с выводами. Безрассудный поступок лежит в самой природе Чевенгура; он был, следовательно, запланирован. Он вмурован в качество пространства, по которому мы путешествуем. Он в нас вмурован. Нам мало корректно поставленного эксперимента: доказательством признано будет только смертельное сальто. Как в свое время мало оказалось Маркса, Каутского и Бакунина, вообще чтения, споров, литературы – потребовалась настоящая революция, которая в результате и убила страну. Прыжок с обрыва к Дону по природе своей был внезапной поведенческой «цитатой» из театрального 1917-го или богатого на «героические» жесты 1918-го. Ко времени Чевенгура (1920) красивые жесты уже не стоили ничего. Говорят, против отрядов Колесникова посылали отборных чекистов, особенно тех, кто участвовал во встречном конном бою, в «рубке». После такого боя психология человека навсегда меняется и он не чувствует больше страха, по крайней мере страха от смерти в бою, в особенности от невидимых пуль и прочего слабосильного оружия, бьющего исподтишка. Как древний воин, он видит смерть глаза в глаза и обарывает ее лично. И чем более удачлив и ловок он в бою, чем больше привыкает его конь к запаху крови и злобному храпу чужих коней и людей, тем больше сам воин становится всадником смерти. И шествие его в страну будущего с открытым навстречу смерти сердцем – это и есть Чевенгур!
Наверху никто из друзей не сказал мне ни слова. Все понимали, что мы путешествуем в пространстве книги, полной темных и страшных пророчеств. Вечером мы разобрали цитату: «…наступит час судьбы над всей вселенной, настанет момент страшного суда человека над ней…» Страшный суд человека над Землею и человечеством. В статье 1921 года «Новое Евангелие» Платонов пишет: «Человек скоро устроит над вселенной свой страшный суд, чтобы осудить ее на смерть». Ему близки были идеи О. Шпенглера о «закате» европейской культуры, но Платонов прошел революцию и Гражданскую войну, поэтому тема «конца истории» видится им в куда более беспощадном и жестком свете: в «Чевенгуре» совершенно явственно звучит «тема Апокалипсиса, конца мира, революции как убийства мира… богоборца-революционера, “убивающего” мир и вызывающего “конец света”…» «Рай» Чевенгура, в котором все наработки цивилизации разрушены до основания, в котором отсутствует даже труд и только Солнце является «единственным пролетарием», в точности по Фрейду, есть не что иное, «как массовая фантазия о детстве человека». И как всякую фантазию, претендующую на самодовлеющее значение, этот Рай ожидает жестокий и страшный конец…
VIТо, что большевик, инженер-механик, начальник общественных мелиоративных работ, землеустроитель (в пространстве) и мироустроитель (в пространстве языка) Андрей Платонов однажды напишет такую книгу, не мог знать никто, даже он сам. Лишь нырнув в стихию языка, он обнаружил, как строчка за строчкой, длинными карандашными росчерками, будто толчками, она выходит, эта странная книга. Не ко времени совсем явленное пророчество о несчастье человеческом, причем не о несчастье только пришлом, но и несчастье как таковом, человеку вообще присущем, происходит ли оно от ущемления тела, безотцовщины или от неутоленности сердца и ума, от нетерпения жизни, любви и познания, отваги или трусости, но, так или иначе, неизбежном. Неизбежном и в дикой степи, и в освобожденном для полного счастья Чевенгуре, и в городе обычном, губернском, живущем своею ровною жизнью, и в Москве, городе суетном и столичном, где один из платоновских героев (или двойников) вдруг видит, «что вся Россия населена гибнущими, спасающимися людьми… Многие русские люди с усердной охотой занимались тем, что уничтожали в себе способности и дарования жизни; одни пили водку, другие сидели с полумертвым умом среди дюжины своих детей, третьи уходили в поле и что-то там тщетно воображали своей фантазией…»
Немыслимо вообразить себе, что это написал тот же Платонов, что когда-то писал передовицы для «Воронежской коммуны». Или тот, другой Платонов, которого почти не знаем мы, но каким он и был в пору молодости, бескомпромиссного выбора между «словом» и «делом», когда «дело» замкнуло свод его личности. Голод 1921 года, голод, вызванный многолетними и беспощадными реквизициями хлеба в Гражданскую войну и засухой, застал Платонова в Воронеже, в должности губернского землеустроителя. Голод потряс его гораздо больше войны, он потряс его так, что молодой «трибун» газеты губернского масштаба решает навсегда покончить с литературой, как с делом пустым и созерцательным, и уйти в дело конкретное – в наделение мужика водою и электричеством… И он приступает. Со штатом то ли в 5, то ли в 7 человек и соответствующим бюджетом. Роет колодцы. Перегораживает плотинами балки. Пытается сопротивляться всей той чудовищной массе земли, что выгоревшими рыжими склонами, посеченными косыми шрамами оврагов, нависает над прижавшимися к зелени, к воде деревнями, наваливаясь и давя их, словно едва пристывшая магма…