Иосиф Герасимов - Вне закона
— Господи, ты оттуда вернулся?.. Сейчас многие возвращаются. Это какой ужас — про Сталина. Нам закрытое письмо читали. Я вся исплакалась… Понимаешь, ведь я историчка. Как теперь и что — ничего не понимаю… Тебе в лагере, наверное, досталось крепко? Совсем седой стал, — она всхлипнула. — И мама не дождалась.
Он не стал ей рассказывать свою историю, спросил:
— Витя Чугунов где?
— А-а… Ты не знаешь? У него же отец вернулся. Но раньше. Кажется, в конце пятьдесят четвертого. Он на лесоповале был, потом еще где-то… Так крепкий… Витя его в Крым увез. Они домик купили какой-то завалящий, но в степном месте, не у моря… Кажется, городок Старый Крым называется… Витя в Москве живет, все у нас, в полуподвале. А у отца что-то с легкими, вот он туда наезжает… Крепкий еще старик, но злой. Всех матом кроет, а Сталина просто «ублюдком» называет. Он как приехал, его весь двор боялся. И знаешь: он Витьку выпорол, — она хихикнула. — Посреди двора снял с него штаны и ремнем врезал по старинке. И Витька ничего, на коленях прощения просил. Прямо театр… Все к окнам прилипли…
— За что же он его?
— За блатных. Старик их ненавидит, говорит: всех душить надо. А ему про Витьку нашептали… Но Чугун отца сильно любит. Сейчас к нему уехал.
Они посидели еще немного, попили чаю, и Арон попрощался с Лидией Васильевной, направился в Староконюшенный переулок, куда несколько раз приходил к Рейну Августовичу Эверу, не только после работы, но еще и прежде — студентом.
Открыл ему старший брат Рейна, видел его Арон всего один раз, но запомнил — уж очень был похож Александр Августович на младшего брата: такое же узкое лицо с туповатым носом, волосы с рыжинкой, только не было бородки, и глаза голубоватые; был он без кителя, в белой нижней рубахе, которую обтягивали широкие подтяжки, брюки с лампасами. Выжидающе смотрел на вошедшего.
— Здравствуйте, Александр Августович.
— Здравствуйте… Однако не припомню.
— Я с Рейном Августовичем работал. С ним и арестован был. Мне бы Надежду Рейновну повидать.
Генерал крякнул и неожиданно сильным голосом позвал:
— Надя!
И на этот зов выскочила дочь Эвера, она была худа, в ситцевом платьице колоколом, глаза большие, яркой голубизны и все те же золотые волосы, но лицо чуть посерело, привяло, и как только он увидел ее, нечто давнее, тревожное и печальное, всколыхнулось в нем, ведь она снилась ему когда-то, долго снилась.
— Вы меня помните? — тихо спросил он.
Глаза ее медленно начали наполняться слезами, она взяла его за руку и молча повела в комнату, усадила напротив себя на стул, долго смотрела на него; краем глаза он видел — генерал надевал китель.
— Он жив? — с трудом прошептала она.
Арон молчал, боялся выдавить из себя хоть слово — так ему было жаль эту измученную женщину, смотрящую на него с надеждой, но не прийти сюда он не мог. Единственное, на что он был способен, — достал из кармана пуговицу, ту необычную пуговицу от кителя Эвера, которую когда-то делал Васька-лекальщик, а он подобрал подле трупа Эвера на загородной свалке; он долго бережно хранил эту пуговицу, зная, что рано или поздно принесет ее в дом Эвера, ведь это единственное, что осталось от главного инженера и его учителя. Он положил пуговицу на белую скатерть, вышитую виноградными гроздьями; Надя не сводила с нее глаз. Генерал протянул руку, он был бледен, он все понял и тихо спросил:
— Где это случилось?.. В лагере?
— Нет.
— Расскажите.
— Мне трудно.
— Я приказываю, — жестко сказал генерал; ослушаться его было нельзя.
Арон взглянул на Надю, глаза ее стали сухими, почти с металлическим отливом.
Генерал сел рядом, закурил папиросу, но у Арона перехватило горло; Надя и это поняла, встала, принесла графин с розовым морсом, налила в стакан, он выпил залпом. Рассказывал сухо, стараясь не поддаваться эмоциям, рассказал и об аресте, и о том, как, видимо, по чистой случайности, на час втолкнули Эвера в камеру, где сидел Арон, и Эвер успел ему рассказать, что его бьют обыкновенным толстым, многожильным кабелем по суставам, и почкам, и по шее, все это у него было распухшим, а потом — как их вывезли за город и под хохот конвойных спустили собак…
Надя слушала, закаменев, только пальцы ее были сжаты и острые ногти впились в тело так, что выступили капли крови, но, наверное, она не чувствовала боли.
— Кто этот палач… холуй?
— Лещенко, кажется, Виталий… С Полтавщины. Так говорили…
— Я его найду.
Белое лицо генерала стало наливаться нездоровой синевой.
Надя быстро встала, что-то взяла с буфета, протянула таблетку:
— Выпей, дядя.
Он покорно взял лекарство, запил морсом из стакана Арона, задышал глубже, ему становилось легче.
— Ты что с руками сделала? — тихо спросил он у Нади. — Йодом смажь…
Не отвечая на его слова, она твердо произнесла:
— Мы завтра поедем на могилу отца.
— Там нет могилы.
— Там есть земля… Я знала вашу маму. Она умерла при мне. Мы ходили вместе на Кузнецкий и к тюрьме. Два раза у нас приняли посылки.
— Мне не принесли ничего.
— Теперь я все понимаю. Где вы живете?
— Далеко, на Урале.
— Останьтесь сегодня у нас…
Так он вернулся в Москву. Непонятно, почему большую квартиру в Староконюшенном не забрали у дочери Эвера; может быть, вмешался брат, а может, еще по каким причинам, ведь родственников репрессированных (если они не были сами арестованы) из хороших квартир, как правило, выгоняли и там чаще всего поселялись прибывшие из других городов на работу в Москву люди госбезопасности.
Он прожил в Староконюшенном месяц, ощущая Надю как родного человека; брат Эвера уехал.
Она сама сказала:
— Я хочу, чтобы ты был моим мужем.
Они прожили более тридцати лет, вырастили сына, сейчас у них растут внуки, и вся эта семья по воле рока носит фамилию Кенжетаевых, странную восточную фамилию, к которой никто из них не имеет прямого отношения.
16
Теперь уж и мы будем называть Арона Каминского Антоном Михайловичем Кенжетаевым, ведь проносил он это имя около сорока лет; правда, было время, когда мог вернуть себе прежнюю фамилию, но к той поре вышло несколько серьезных работ, подписанных Кенжетаевым, да и сын и жена носили эту фамилию, менять — мороки не оберешься, вот и оставил ту, под которой волею судьбы он спасся в конце сороковых и начале пятидесятых годов.
Антон Михайлович прибыл в Москву дней через пять после похорон Палия, сам сходил на Новодевичье, возложил на свежую могилу цветы. Ему не хотелось, чтобы кто-либо видел его, и он стоял подле могилы в тонком клетчатом из серой ткани пальто с поднятым воротником, обнажив белую голову, волосы его уже не вились, были уложены ровными волнами. Он долго стоял, глядя печальными карими глазами на земляной холмик, поклонился ему и пошел с кладбища.
Он жил в Староконюшенном переулке, неподалеку от Кропоткинской, в хорошо сохранившемся доме, в большой квартире; окна его кабинета выходили в тихий двор. Он любил свое жилье, любил здесь работать, отдыхать, думать. Надя еще утром подала ему большой конверт из института, предупредив, что ей строго-настрого наказано вручить этот конверт Антону Михайловичу, как только он объявится. Он сразу же и прочел вложенную туда бумагу; это было письмо за подписью нескольких заведующих лабораториями, главного инженера завода и директоров двух филиалов с настоятельной просьбой Кенжетаеву, чтобы он подал на конкурс по замещению вакантного места генерального директора объединения, потому что авторы этого письма видят в этой должности только его, как создателя наиболее прогрессивного и перспективного направления в их науке, да к тому же человека широкого, терпимого к другим, противоположным взглядам. Конкурс еще не объявили, но вот-вот министерство о нем сообщит, и, естественно, выборы проведут строго, по всем правилам тех процедурных порядков, которые приняты ныне.
До посещения кладбища Антон Михайлович не раздумывал об этом письме; зная институтские нравы, он вполне закономерно полагал, что такие письма посланы и другим людям, которых иные заведующие лабораториями и сотрудники предпочитали видеть в директорах. Что же касается Кенжетаева, то его вполне устраивала нынешняя должность начальника отдела, административными заботами он не привык себя обременять, занимался ими лишь при крайней нужде и скорее всего выбросил бы это письмо в мусорную корзину, если б не одно обстоятельство. А заключалось оно в том, что месяца три назад, словно предчувствуя близкую кончину, Иван Никифорович Палий пригласил Антона Михайловича к себе домой, на улицу Горького, выбрав для интимной беседы двенадцать часов дня.
Встречались Палий и Кенжетаев наедине крайне редко. Да, пожалуй, такую встречу можно было бы назвать чрезвычайной, — общение их происходило на ученых советах, заседаниях, директорских совещаниях или же на симпозиумах за рубежом.