Ирина Муравьева - Веселые ребята
Утром в субботу большинство девочек разбежалось по парикмахерским. Грубоватые московские парикмахерши, в основном ударницы коммунистического труда, женщины уставшие и балованные, начесали молодых комсомолок, навертели им на затылках волосяных букетов, кисло пахнущим лаком обрызгали их неузнаваемо прекрасные головы. Вошли — золушками, вышли — принцессами. Потом со слезами и нервами (иначе не бывает!) началось верчение перед зеркалами, напудривание, надушивание. Ресницы красить купленной у цыганки черной тушью не пробовали? Это ведь тоже риск, да еще какой! Никто ведь не знает и никогда не узнает, какой отравы она подмешала в черную свою тушь, цыганка эта? Не зря предупреждают: никогда не покупайте ничего с рук! Никогда! Сколько, говорят, девушек уже от этой туши ослепло! Сколько на тот свет отправилось!
К шести начали собираться в школьном вестибюле. Мальчики держались обособленно, с девочками не смешивались. Молодой Орлов пришел почему-то последним. В новом сером костюме. Крупный такой рубчик, но неброский, ботинки блестят.
— Что, — в нос, княжеским басом засмеялся Куракин, — вас там еще и одевают?
— Где это — там? — сухо спросил Орлов и крепко, якобы приветственно, хлопнул князя по плечу.
Покрасневший князь мысль свою развивать не отважился, заблестел нетрезвыми добрыми глазами.
В торжественной части вечера новоиспеченных девятиклассников долго и однообразно все кому не лень поздравляли. Потом Нина Львовна напряженным голосом перечислила отличников, начиная с Карповой Татьяны и кончая Сергеем Чугровым.
— Чтобы не портить праздника, — ядовито уточнила Нина Львовна, — имена тех, которые не сочли нужным хорошо учиться и не сдали экзаменов как следует, мы с этой праздничной сцены перечислять не будем.
Мальчик Иванов опустил голову на длинной и беспомощной шее.
— Они сами знают, — прошипела Нина Львовна, — сами прекрасно знают, чего заслуживают.
Елена Аленина закусила губу, словно сейчас расплачется, но не расплакалась, а негромко и придурковато (как все, что она делала!) засмеялась. Пока шла торжественная часть, растревоженные и нарядно одетые матери накрывали на стол в классной комнате. Больше всех суетилась мама Наташи Чернецкой — Чернецкая Стелла Георгиевна, которая вся так и сверкала: от золотой заколки в высокой прическе до алых, как красные смородины, маленьких ногтей на ногах. По случаю жаркой погоды Стелла Георгиевна была без чулок, в открытых золотистых, в тон заколке, босоножках.
— Ну а теперь, — наговорив со сцены кучу, как всегда, гадостей, завершила Нина Львовна, — попросим всех к столу. И перейдем к концерту.
Концерт, пироги и танцы закончились к полуночи, как раз тогда, когда большая, с плачущими глазами, скорбная луна, разорвав наконец завесу слипшихся облаков, показала свое мерцающее лицо.
— Как эта глупая луна… — сказал хмельной князь Куракин (пиво, конечно, в школу пронесли, несмотря на Нину Львовну!), — как эта глупая луна… на этом глупом… что-то там…
— …небосклоне, — вставила Карпова Татьяна, давно мечтающая исправить «хорошего парня» Куракина, отучить его от выпивки и вообще подтянуть поближе к себе, отличнице и активистке.
— Эх, Танька! — всхлипнул князь. — Танюшка! Тебе б еще мозги, золотая ты моя!
— А тебе бы пить поменьше, — отрезала Карпова Татьяна, мотнув завитым в парикмахерской, неподвижным от лака конским хвостом.
Ярко светящийся в черноте ночи речной трамвайчик ждал их на пристани. И пахло рекой, травой, деревьями, пахло жизнью, разобранной на миллиарды подробностей и не видимых глазу деталей. У каждого существа на земле и под землей жизнь шла своя и длилось свое нежное и хрупкое дыхание. Все вокруг пытались что-то втолковать друг другу, объяснить и договориться, догадываясь, что это ведь чистая случайность, что высыпало их в подлунный мир, на эту траву и землю, из одной и той же божественной горсти в одно и то же время. С пустяковым каким-нибудь — от секунды, скажем, до восьмидесяти или чуть более лет — разрывом. И сейчас, укрытые одной темнотой, растроганные заботливостью своей единственной, распухшей от бессонных ночей луны, все почувствовали себя тихими и добрыми, засветились едва различимыми во тьме зрачками навстречу друг другу, и божьи коровки — милые насекомые с крапинками на спинах — уступили дорогу, проложенную ими сквозь июньский воздух, своим большим рассудительным родственницам — ночным бабочкам, неторопливым и черноглазым, с маленькими волосатыми ногами. Воцарился покой, разобранный на миллионы подробностей, на триллионы деталей, на миллиарды волокон — речных, песчаных, лиственных, телесных, дровяных и каменных, — и внутри этого, общего для всех — кто жив здесь и бессмертен там — покоя тихо покачивался на маслянистых волнах ярко освещенный речной трамвайчик. Ждущий того, чтобы освободить оба восьмых класса от замусоренного асфальта и подарить им недолгое путешествие по серебристой от звездного неба, лоснящейся, как шкурка вылизанного матерью новорожденного котенка, реке. Что-то, конечно, произошло на свете в тот час, когда возбужденные свободой комсомольцы поднимались на просторную палубу по раскачивающемуся от их энергичной поступи трапу. Какая-то радость, никому прежде не ведомая, какая-то любовь — не только молодого человека к девушке или девушки к молодому человеку, которой почти все восходящие по трапу были связаны, но любовь нерассуждающая, неизбирательная, общая зажглась вдруг в каждом сердце и растопила его угрюмые, наполненные нечистой кровью узелки. Все, кто взошел на палубу, услышали, как маслянистая волна ненавязчиво бьется о борт речного трамвайчика, почувствовали запах сирени, доносящийся с берега, и всем вдруг стало хорошо. Комсомольцы посмотрели друг на друга веселыми и нежными взглядами и — молодые, раскрасневшиеся, неловкие — принялись тут же выражать свою радость. Мальчики начали хлопать друг друга по спинам, девочки — заботливыми пальчиками — поправлять друг другу прически. Всем вдруг захотелось произнести что-то дружеское, веселое, исполненное той любви, которая теснила грудную клетку и, как птица, требовала освобождения.
Трамвайчик просигналил в глубокую звездную ночь, прорычал что-то, как молодой напрягшийся львенок, первый раз выходящий на охоту в большой лес, усатый матрос (судя по всему, помощник невидимого капитана) отцепил канат, связывающий трамвайчик с оставшимися на земле человеческими существами, и вот все, кто был внутри и на палубе, поплыли, вздрагивая вместе с дрожащей водой и отражаясь в слабо освещенных луною глазах друг друга. Те, которые стояли на палубе, перегнулись через борт, слегка поплевали в шипучую и пышную пену, а потом подставили лбы освежающему ветру, раскрытые глаза подставили ослепительному небу. Те, которые спустились вниз, парочками расселись на лавках, прижались в полутьме горячими бедрами к бедрам, намертво сцепили крепкие пальцы, а Михаил Вартанян, глядя воспаленными южными глазами на Анну Соколову, бледную, густо-рыжеволосую, с нежными веснушками на том бугорке, где тонкая шея переходит в спину, вынул из чехла гитару.
— Старая царыца плачэт у окна, — запел Михаил Вартанян, не грустя по сошедшей с ума от любви к нему классной руководительнице Галине Аркадьевне, — старая царыца, жэ-э-эна и нэ жэ-э-эна, ничэго не трэбу-уй, сэрдца-а нэ нэволь, все равно к царэ-э-эвнэ убэжал коро-о-оль…
И Анна Соколова, сердце которой было разбито еще в сентябре и вот уже который месяц ныло и ныло, вдруг просветлела, закраснелась, глубоко и неровно задышала, отвечая его южным глазам своими густо накрашенными зелеными глазами. Сергей Чугров, длинный, как подъемный кран, наклонился к уху замершей от его близости больной, оставленной отцом девочки Лены Алениной и, щекоча ее серенькую невесомую прядку своими жадными губами, зашептал, что он все равно ее любит, любит, что бы она ни говорила, какими бы ругательствами ни выстреливала в его беззащитное и вдохновенное лицо. В эту минуту недоверчивая Аленина нисколько не усомнилась в том, что он говорит ей чистую правду. Да и не только эти четверо, да нет, и не только они! Все тянулись друг к другу, все трепетали от нежности. В этот момент мальчики особенно почувствовали, что нет на свете ничего прочнее, чем мощная мужская дружба, а девочки, ласково поправляющие друг на друге слегка примятые прически, перестали завидовать и почти перестали ревновать. Нина Львовна, восковыми своими пальчиками с голубовато-перламутровыми ногтями прижимающая к груди белую лохматую сумочку, которую издали нетрудно было принять за болонку, никого не интересовала. Все ощутили, насколько Нины Львовны мало на свете, так мало, что не стоит, честно говоря, даже и думать о ней, а не то чтобы уж ее бояться…
Речной трамвайчик плыл себе и плыл, изредка рыча на другие речные трамвайчики, гораздо более будничные, чем наш, в которых, может быть, тоже была своя любовь, но не такая выпуклая и сияющая, как на нашем, — он плыл, норовистый и бесстрашный, как львенок, первый раз вышедший на настоящую охоту в большой, жизнью полыхающий лес, и в голосе его слышался вызов не только умиротворенным и радостным звездам, но и самой луне, знающей про каждого из нас гораздо больше, чем каждый из нас знал о себе и тем более о других.