Ирина Муравьева - Веселые ребята
— Ну что, — изумленно гудел пухлый в белом халате, — не умирает бабушка, не хочет! Я даже, честно говоря, не понимаю, как это ей удается: ни один орган толком не работает. Живет исключительно на энтузиазме. Но ты же понимаешь: два месяца продержали, больше не можем. Она беспокойная, бабушка ваша, кричит по ночам, рожениц мне тут, понимаешь, пугает.
— Так что ты предлагаешь? — отчаянно спросил гинеколог Чернецкий.
Пухлый беспомощно развел руками.
— Леня, дорогой, я для тебя — все, что могу, как говорится. Ты мне Васю родил, я тебе по гроб жизни обязан. Но бабушку нужно отсюда убрать. В богадельню нужно бабушку.
— Нет, ну как? — ахнул Чернецкий, дрогнувшей рукой поправляя на Марь Иванне чистый и белый платочек. — Я не могу ее в богадельню.
Пухлый, улыбаясь, погрозил Марь Иванне:
— Давай, давай, бабушка, отправляйся! Что нам с тобой делать? Куда тебя девать?
Марь Иванна поняла, чего от нее требуют, и сердце ее застонало. Она знала, что, пока она жива и лежит себе на чистенькой белой кроватке, в семье Чернецких не будет развода, а значит, Наташечка останется, как ни крути, при обоих родителях, но стоит ей, Марь Иванне, умереть, и руки у бедовых супругов развяжутся, семья распадется, и Наташечке придется самой о себе беспокоиться.
Она замычала, как могла громко и, выпустив изо рта пузыри, попыталась поймать скошенными своими глазами глаза Леонида Михайловича, чтобы хоть взглядом взять с него клятву не бросать Наташечку и не разводиться с ее матерью, но силы оставили бедную Марь Иванну, она уронила на одеяло здоровую, приподнявшуюся было руку, голова ее свалилась набок, и тонкая ниточка слюны поползла изо рта.
— Марь Иванна, милая! — вскрикнул гинеколог Чернецкий, обеими руками поворачивая к себе ее дрожащую голову.
— На-а-ажа-а… — промычала Марь Иванна и перестала дышать.
Она хотела сказать: «Наташечку жалко», но ничего этого, разумеется, они не поняли, а если бы даже и поняли, то какая, собственно говоря, разница?
После похорон Марь Иванны в квартире наступила тишина, родителей почти не бывало дома, никто ни с кем не ссорился, и по воскресеньям заведующий отделением Чернецкий сам ездил на рынок за картошкой и другими овощами. Стеллочка варила борщ на всю неделю, остальное покупали в кулинарии на Арбате. Очень выручали заказы, которые полагались гинекологу в больнице, а также и благодарные пациентки со своими и не своими мужьями. Так что по части питания трудностей не было.
Были трудности с настроением. Маленькой Чернецкой не хотелось после уроков идти домой, проходить мимо опустевшего чуланчика Марь Иванны, видеть пустой, темно-синий квадрат на обоях (уже не таких темно-синих везде, кроме этого квадрата, а выцветших), где много лет провисела Марь Иваннина иконка. Родители, когда им случалось сходиться всем вместе, стали очень ласковы с ней и даже слегка сюсюкали, но маленькой осиротевшей Чернецкой все это было безразлично. Несколько раз она видела во сне Марь Иванну, которая якобы возвращалась обратно и горько спрашивала:
— О-о-осподи, да где ж это я?
— Ты умерла, Марь Иванна, — справедливо отвечала ей Чернецкая, — мы же тебя похоронили.
На что Марь Иванна всплескивала руками, ужасно удивлялась и укладывалась на свой диванчик отдохнуть. И Чернецкой во сне было уютно и весело, пока Марь Иванна отдыхала на своем диванчике. Но наступало утро, звенел отвратительный будильник, звенели и ворковали за окном птицы, звенели трамваи с недалекой Плющихи, радостно гоготала «Пионерская зорька», и никто не входил к ней в комнату с отглаженным черным передником, со встревоженными любовью глазами и не говорил сипловатым и нежным голосом:
— Заспалась, Наташечка!
Иногда Чернецкой даже казалось, что ее как будто оголили с одного боку, как будто она вот спала — хорошо, тепло, — и вдруг с нее сползло одеяло, подуло из форточки, и какая-то она оказалась вдруг вся неприкрытая. Главное, что никто из оставшихся на свете — ни отец, ни мать, ни глухая Белолипецкая, ни мальчик Иванов со своими вишневыми глазами, ни даже спокойный широкоплечий Орлов, которого она любила, — никто не мог дать ей того, что ненароком, изо дня в день, из минуты в минуту давала торопливая и надоевшая Марь Иванна. У всех была, кроме нее, Чернецкой, какая-то своя, отдельная от ее интересов жизнь: не говоря уж об отце с матерью, даже Орлов пропадал иногда часами в ЦК ВЛКСМ, вносил куда-то какие-то резолюции, даже мальчик Иванов, как ни противился, но уезжал раз в неделю навестить своего престарелого дедушку в Подмосковье и оставался там ночевать, даже глухая тетеря Белолипецкая хоть и звонила ей по пять раз на дню, но все-таки больше всего хотела обратить на себя внимание Миши Вартаняна и для этого в который раз перешивала свою единственно приличную, в косую полосочку, юбку. Всем, короче, было не только до нее, узкоглазой Наташечки, но и до себя. Всем, кроме одного на свете человека, которого уже и на свете-то не осталось. Умерла Марь Иванна, и ее схоронили.
В таком вот тягостном, что ли, настроении Чернецкая прождала Орлова весь день в четверг, восемнадцатого мая, но он не только не пришел, но даже и не позвонил, отчего тоскующая Чернецкая ужасно обиделась. Орлов же был нисколько не виноват, если, конечно, не ставить человеку в вину то, что он, дожив до пятнадцати лет, первый раз в жизни увидел свою мать, Катерину Константиновну, горько плачущей.
Произошло же это следующим образом. Орлов пришел из школы, собираясь наскоро что-нибудь перекусить и бежать к Чернецкой, как вдруг, открыв дверь в комнату, увидел, что Катерина Константиновна, вся в черном и в черном даже платке на своих коротко стриженных волосах, лежит, уткнувшись лицом в подушку, и навзрыд, безудержно плачет. Никого в этот час не было в их густо населенной и жарко пронизанной солнцем квартире, так что плачущая не сдерживалась и даже не заметила, что сын ее давно уже находится рядом и смотрит на нее испуганными глазами.
— Мама, — сказал молодой Орлов.
Катерина Константиновна услышала его низкий красивый голос, оторвала от подушки голову в черном, сверкающем от заоконного солнца платке и произнесла одно только слово: «умер». Почему-то Орлов моментально догадался, кто именно умер, и смутился. Он даже подумал, что лучше уйти, чтобы дать матери возможность самой разобраться со своими чувствами, но Катерина Константиновна быстро спустила ноги с дивана, поправила перекрутившуюся кофту и хрипло сказала:
— Сядь, Гена.
Широкоплечий Орлов осторожно опустился на стул.
— Гена, — сказала Катерина Константиновна, — я хочу тебе кое-что рассказать, повиниться.
Больше всего удивило Орлова то, что мать произнесла чужое, деревенское какое-то слово: «повиниться».
— Не надо, мам, — попросил молодой Орлов, глядя в сторону.
— Надо, — жестко возразила Катерина Константиновна. — Я раньше тоже так думала, что не надо, но я ошиблась. Гена, я все эти годы, что ты у меня рос, любила одного человека. Очень любила. Почти как тебя.
— Да ладно, мам, — сказал молодой Орлов.
— Нет! — вскрикнула почти Катерина Константиновна. — Нет, Гена, не «ладно»! Ты ведь понимаешь, что это значит? Когда так сильно любишь, что ничего не можешь изменить? Любишь, и всё?
— И он умер? — уточнил все-таки молодой Орлов.
— Утром похоронили, — всхлипнула Катерина Константиновна, и слезы хлынули из глаз ее непрерывным потоком. — Прости меня, сыночек.
— Я-то что? — хмуро спросил молодой Орлов.
— Побудь со мной, — вдруг каким-то просящим, совсем не своим обычным голосом попросила она. — Побудь со мной сегодня, ладно?
— Ладно, — кивнул широкоплечий Орлов, первый раз ощутив, что мать его обыкновенная слабая женщина и нуждается в нем. — Ты обедала, мам?
Новое, пышное и невыносимо счастливое — если, конечно, смотреть с точки зрения природы, света и небесных красок — подошло лето. Потому что если смотреть с точки зрения человеческой жизни, да особенно учитывая, что людям по тем или иным причинам приходится друг с другом расставаться, друг друга обижать, хоронить, отпевать, мстить друг другу, не прощать, не доверять, предавать и так далее, — если, конечно, смотреть на лето 1967 года с этой мало обнадеживающей точки зрения, то тут уж абсолютно все равно, в какую погоду и при каком освещении происходят все эти события. Единственно, что «тё-ё-ё-пло», как любила бормотать самой себе покойная Марь Иванна, выходя утром на открытую дачную веранду и торопясь в сад, чтобы к завтраку набрать для Наташечки свежих розовых ягод.
Что есть, то есть. Тепло. А грустно до чего, Господи ты мой Боже! Все время ведь кто-то и внутри прекрасного цветущего этого тепла помирает. Вон их сколько! Голову задери, прищурься слегка — всех своих увидишь! Но так как-то получается, что никто не прищуривается, все напуганы, все себе под ноги смотрят. А под ногами — что? Так, асфальт один. Ну, в крайнем случае летняя лужица с каплей пролившегося бензина внутри, с птичьим беззаботным перышком.