Иэн Макьюэн - Искупление
Если не считать повторявшихся из письма в письмо вопросов, которые оставались без ответов, Эмилия в основном писала об эвакуированных. Три мамаши с семью детьми, все из лондонского района Хакни, были расквартированы в доме Толлисов. Одна из эвакуированных женщин опозорилась в деревенском пабе, и дорога туда была для нее теперь закрыта. Другая была правоверной католичкой и с тремя детьми регулярно ходила на воскресные службы в ближайший городок за четыре мили. Однако Бетти, которая сама, как известно, была католичкой, подобная набожность ничуть не трогала. Она одинаково ненавидела всех трех женщин и их отпрысков. В первое же утро те заявили, что им не понравилась ее стряпня. Она утверждала, будто видела, как усердная прихожанка плюнула на пол в холле. Старший из детей, тринадцатилетний подросток, выглядевший на восемь, залез в фонтан, вскарабкался на скульптуру и отломал рог, в который трубил Тритон, вместе с рукой — по самое плечо. Джек сказал, что ничего не стоит приделать все это обратно. Но отломанная деталь, которую принесли в дом и положили в буфетной, пропала. Бетти, ссылаясь на свидетельство старого Хардмена, твердила, что парень утопил рог в озере. Мальчик отвечал, что знать ничего не знает. Хотели было спустить воду из озера, но на нем гнездилась лебединая пара, и птиц пожалели. Мать яростно защищала сына, говорила, что опасно иметь фонтан рядом с домом, в котором живут дети, и что она пожалуется депутату парламента. Сэр Артур Ридли был крестным отцом Брайони.
Тем не менее Эмилия считала везением, что им определили на постой эвакуированных, поскольку был момент, когда дом вообще хотели реквизировать под нужды армии. Впрочем, потом предпочли усадьбу Хью ван Влайета, поскольку там имелся стол для игры в снукер.[34] Еще Эмилия сообщала, что ее сестра Гермиона по-прежнему в Париже, но подумывает о переезде в Ниццу, а также что коров пришлось развести по трем разным выпасам, чтобы иметь возможность засевать пшеницей северную часть парка. Полторы мили чугунной ограды, отлитой в 1750 году, сняли и увезли на переплавку для производства «спитфайров». Даже рабочие, которые демонтировали ее, понимали, что этот металл для самолетостроения негоден. На берегу реки, точно на ее излучине, прямо среди осоки, из кирпича и цемента соорудили укрепленную огневую точку, разрушив гнезда чирков и серых трясогузок. Еще одну строят в том месте, где главная дорога вливается в деревню, у почты. Все хрупкие вещи, включая клавесин, снесли в подвал. Несчастная Бетти уронила на ступеньках вазу дядюшки Клема и разбила вдребезги. Она сказала, что большой осколок сам собой отломился под ее пальцами, отчего ваза и выпала из рук, но в это верится с трудом. Дэнни Хардмен записался во флот, остальные молодые люди из деревни вступили в Восточносуррейский полк. Джек слишком много работает. Недавно участвовал в какой-то закрытой конференции, вернулся худой, осунувшийся, усталый и не имел права даже сказать, где был. Он взбесился из-за вазы и почти орал на Бетти, что на него совсем не похоже. В довершение несчастий она потеряла карточки, и им пришлось две недели обходиться без сахара. Их постоялица, та, которую изгнали из «Красного льва», где-то посеяла свой противогаз, другого ей не выдали. Уполномоченный по светомаскировке, брат констебля Уокинса, три раза приезжал проверять, как они соблюдают эту самую светомаскировку. В последнее время он приобрел привычки маленького диктатора. Его никто не любит.
Читая подобные письма в конце изнурительного дня, Брайони испытывала смутную ностальгию, неясную тоску по давно ушедшей жизни. Едва ли она жалела себя. Порвать с домом было ее собственным решением. Между окончанием подготовительного курса обучения и началом практических занятий, когда им дали недельный отпуск, она поехала к дядюшке и тетушке в Примроуз-Холл и, разговаривая с матерью по телефону, не соглашалась на ее уговоры: почему бы Брайони не приехать хоть на денек, здесь все так мечтают увидеть ее, хотят послушать рассказы о ее новой жизни. И почему она так редко пишет? Отвечать прямо на эти вопросы — потому что теперь нужно держаться подальше от семьи — было трудно. В тумбочке возле кровати Брайони хранила большую тетрадь в картонном переплете с мраморным рисунком. К тетради шнурком был привязан карандаш. Чернилами и автоматическими ручками в спальне пользоваться запрещалось. Брайони начала вести дневник в первый же вечер по прибытии в больницу и почти каждый день урывала для него хоть десять минут перед тем, как выключали свет. Поначалу дневник состоял из творческих манифестов, банальных жалоб, зарисовок характеров и бесхитростного перечисления ежедневных дел, но постепенно стали появляться и описания фантазий. Брайони редко перечитывала дневник, но любила перелистывать густо исписанные страницы. Здесь, по эту сторону именной карточки и казенной формы, скрывалось и втайне упорно копилось ее истинное «я». Радость, которую она испытывала в детстве при виде собственной рукой исписанных страниц, не исчезла. Причем ей было почти все равно, что именно там написано. Поскольку тумбочка не запиралась, о сестре Драммонд она старалась писать иносказательно, изменяла и фамилии больных. А с переменой фамилий становилось легче преобразовывать обстоятельства и события. Брайони любила наделять своими фантазиями их беспорядочные мысли и не чувствовала себя обязанной писать только правду — ведь она не давала обета создавать хронику событий. Ведение дневника было единственным занятием, при котором она могла чувствовать себя свободной. Она сочиняла маленькие рассказы — не слишком убедительные, порой вычурные — о людях, окружавших ее в отделении. Некоторое время она представляла себя кем-то вроде «медицинского» Чосера, летописцем, чья епархия изобиловала живописными характерами: чудаками, пьяницами, старомодными типами, милыми душками, скрывающими страшные тайны. Позднее она жалела, что не придерживалась фактов строже и не накопила побольше документального материала. Было бы полезно точнее помнить, что тогда происходило, как все выглядело, кто присутствовал и что именно сказал. Но в то время дневник помогал ей сохранить достоинство: она могла выглядеть как сестра-практикантка, жить ее жизнью, вести себя как положено в этом качестве, но в душе мнила, что на самом деле под этой маской скрывается серьезный писатель. В отрыве от всего, что было ей близко, — от семьи, дома, друзей, — сочинительство представлялось ниточкой, не дававшей оборваться связям. К тому же это было то, что она привыкла делать раньше.
В течение дня редко выдавались моменты, когда Брайони могла дать волю мыслям. Иногда ее посылали с каким-нибудь поручением на аптечный склад, где в ожидании провизора можно было ходить по коридору до лестничной площадки, из окна которой открывался вид на реку. Слегка перенеся тяжесть тела на одну ногу, она невидящим взором смотрела на здание парламента, находившееся на другом берегу, и думала не о своем дневнике, а о повести, которую написала и отнесла в журнал. Во время каникул в Примроуз-Холле Брайони попросила у дяди пишущую машинку, прочно обосновалась в столовой и одним указательным пальцем напечатала окончательный вариант. Она занималась этим всю неделю по восемь часов в день, пока не начинало ломить спину и шею, а перед глазами не принимались плясать разнообразные завитушки — фрагменты печатных знаков. Но никогда еще она не испытывала такого удовольствия, как по окончании работы, когда смотрела на аккуратную стопку страниц — сто три листка! — и огрубевшими подушечками пальцев ощущала вес своего творения. Собственного творения. Никто другой не мог этого написать. Оставив себе сделанный под копирку второй экземпляр, Брайони упаковала повесть (совершенно неподходящее слово) в коричневую оберточную бумагу, села в автобус до Блумсбери, дошла до дома на Лэнсдон-Террас, где находилась редакция нового журнала «Горизонт», и передала пакет симпатичной молодой женщине, вышедшей на звонок.
Что больше всего нравилось ей в собственном сочинении, так это строгая геометрия композиции при нарочитой неопределенности взгляда, характеризовавшей, по ее представлениям, современное сознание. Эпоха четких ответов миновала вместе с эпохой характеров и сюжетов. Несмотря на зарисовки с натуры, которые делала в дневнике, Брайони больше не верила в идею создания характеров средствами литературы. Они были для нее теперь лишь изящным вымыслом, принадлежащим девятнадцатому веку. Сама концепция «персонажа художественного произведения» основывалась на ошибке, которую развенчала современная психология. Сюжет тоже представлялся ржавым механизмом, колеса которого навсегда прекратили вертеться. Современному романисту пристало создавать характеры и сюжеты не более чем современному композитору сочинять симфонии в духе Моцарта. Брайони интересовали мысли, восприятия, чувства, индивидуальное сознание, которое течет, как река, сквозь время, и способы, коими можно передать это течение, а равно и движение тех притоков, которые оно вбирает на своем пути, и те препятствия, которые заставляют его менять русло. Ах, если бы она могла воспроизвести ясный свет летнего утра, ощущения ребенка, стоящего у окна, кружащий и ныряющий полет ласточки над озером! Роман будущего не будет похож ни на что созданное прежде. Она три раза перечла «Волны» Вирджинии Вулф, убедилась, что сама природа человека претерпевает великую трансформацию и что только художественная литература, новая литература, в состоянии уловить суть этой перемены. Внедриться в чужое сознание, показать, как оно работает или реагирует на внешние воздействия, и написать об этом в рамках строгой композиции — вот это был бы триумф художника. Так размышляла сестра Толлис, слоняясь по коридору аптечного склада в ожидании провизора, глядя на противоположный берег Темзы и забыв о подстерегающей опасности: могла ведь появиться сестра Драммонд и заметить, что девушка стоит, опираясь на одну ногу.