Джойс Оутс - Ангел света
— Ты совершенно прав, считая самоубийство неудавшимся убийством, — говорит Мэй. — Убийством из трусости. Буржуазный рефлекс. Мы предпочитаем наносить удар по противнику, а не интернализировать его.
— Мы?.. — слабым голосом произносит Оуэн.
— Мы — это фигура речи, — спешит пояснить Мэй. — Не буквально.
Оуэн снова заставляет себя рассматривать фотографии. Он опрокидывает лакированный столик. Мэй поднимает столик и, дружески подтолкнув Оуэна к стене, говорит:
— Этот снимок нападения в аэропорту Лод, пожалуй, самый мой любимый. Я хочу сказать, прежде всего поражает композиция… чисто формальный момент… это получилось у фотографа случайно. Фотография все-таки необыкновенное искусство, верно? Суметь запечатлеть миг, какую-то долю секунды, головокружительно эфемерную. И искусство это всегда выглядит анонимным, что есть высшая похвала.
— Да, — произносит Оуэн, глядя на большую черно — белую фотографию над кроватью. Какие-то рваные контуры, призрачные всплески света и глубокая тень, шершавая поверхность бетона… Поморгав, Оуэн видит трупы. Кровь, лужи, разодранные останки. Желудок у него бунтует.
— Японские маоисты, — говорит Мэй, — «Ренго сёкугун», трое храбрецов — это было в семьдесят втором году. Несомненно, самый прекрасный миг в их жизни. Они спокойно прилетели в аэропорт Лод — это в Израиле — и отправились получать багаж… и хладнокровно открыли огонь… автоматические штурмовые винтовки и гранаты, начиненные шрапнелью. Они полили огнем толпу… вот, наверное, началась суматоха!., представляешь себе: крики, люди бегут врассыпную в поисках укрытия, никто ничего не понимает, никто даже не знает, откуда пришла смерть. Длилось это, конечно, всего несколько минут. Одного из маоистов пристрелили, другой погиб от разрыва собственной гранаты, а третьего — к несчастью — схватили, когда у него иссякли боеприпасы. Я говорю «к несчастью», так как, конечно, он не должен был остаться в живых после столь необыкновенного революционного спектакля… Ты помнишь этот инцидент, Оуэн? Буржуазная пресса подняла тогда большой шум.
— Да, — говорит Оуэн, — не знаю. Я…
Неприятное ощущение в желудке усиливается, давит.
Оуэн в панике отворачивается. Рассеянным взглядом окидывает высокие белые стены, огромную кровать под черным атласным покрывалом, большущее окно, из которого открывается вид на город, единственное широкое зеркало, в котором он должен бы найти свое отражение, но зеркало почему-то тусклое, затуманенное… Где же это он? — думает Оуэн. — Зачем он позволил этому человеку притащить себя сюда? Что будет? А что уже произошло? Не уехать ли ему просто-напросто домой? Найти такси и уехать домой, в свою отроческую постель? Ведь еще не поздно. Изабелла простит его.
— Маоистские революционеры действовали, конечно, в союзе с ООП, — рассказывает тем временем Мэй, — но израильскую службу безопасности они застигли врасплох. Трое молодых японских туристов — что может быть невиннее? Они добровольно решили вступить в борьбу на стороне арабов, зная, что им не выйти из аэропорта… их поступок был жертвенен… их мужество — необычайно. «Мы, трое солдат революции, — заявил оставшийся в живых, — после смерти хотим стать тремя звездами в созвездии Ориона. Революция будет продолжаться, и количество звезд в Орионе будет возрастать».
— Да, — говорит Оуэн, осторожно проглатывая слюну.
А Ульрих Мэй словно бы проснулся, сбросил с себя любезную томность и говорит теперь почти взволнованно. Оуэн слушает, слегка кивает, где-то в гортани у него возникает густой вкус горечи.
Мэю хочется рассказать Оуэну о своем «обращении».
— Обращение — это действительно нечто настоящее, — говорит он, — абсолютно… настоящее. Если ты еще сомневаешься, то лишь потому, что у тебя не было проверки опытом.
— Нет, — говорит Оуэн. Он вдруг обнаруживает, что нервно отхлебывает из бокала, в который налито что-то с сильным лекарственным привкусом. — То есть — да.
— Конечно, моя роль в борьбе всего лишь роль наблюдателя, — поясняет Мэй. — Я сочувствую, я выступаю в качестве теоретика-любителя, я не связан ни с какой группой. Я не даю на это денег и ничем никого не снабжаю… я даже не помогаю с паспортами… хотя мне случалось одалживать деньги отдельным людям… несчастным Науманам… но… я не даю на это денег и ничем никого не снабжаю — это тебе следует знать.
Оуэн бормочет:
— Хорошо.
Краешком глаза он наблюдает за Мэем: светлая гладкая кожа Мэя слегка блестит — от света лампы и от волнения, которое чувствуется в его речи.
— Я, собственно, просыпался медленно, — говорит Мэй с хриплым неуверенным смешком. — Проспал почти весь Вьетнам… Камбоджу… всю эту мясорубку… слишком был поглощен своей собственной замкнутой жизнью. Возможно, я уже упоминал, что я — историк-любитель… работаю главным образом над архивом моей семьи. А моя семья на удивление древняя: мои предки прибыли сюда еще до «Мейфлауэра»[36]! Сейчас я с ними порвал, так что не стану докучать тебе перечислением их государственных должностей и частных преступлений, замечу только, что Сэмюел Слоун — ну, ты знаешь, тот архитектор, что построил ваш дом на Рёккен, — так вот он один из моих предков, один из моих любимых предков. Ты ведь живешь в этом георгианском особняке на Рёккен, в конце улицы?.. Да? Настоящая драгоценность, и внутри и снаружи. Дом для этого района небольшой, удивительно компактный. Я не был в гостях у твоей матери лет десять — мы ведь вращаемся в разных кругах, — но помню, как я был приятно поражен интерьером вашего дома. Множество китайских вещиц рококо вполне в духе Слоуна и прелестные акварельные панно в столовой… А это полотно Климта, похожее на мозаику — Бог ты мой! — спящая женщина с длинными спутанными волосами… Можно тебе долить, Оуэн?
— Нет, спасибо, — бормочет Оуэн.
— Тебя не смутило… что я вспомнил о твоем доме? Вид у тебя крайне расстроенный.
— Я… я… я вовсе не расстроен, благодарю вас, — произносит Оуэн, улыбаясь дрожащими губами.
— Но ты презираешь свой дом, верно?
— Я презираю его обитателей, — говорит, прокашлявшись, Оуэн. Он чувствует себя покрепче: желудок вроде бы утихомирился.
— И правильно, — говорит Мэй, весь передернувшись, — это не женщина, а сплошная зараза. — Если Мэй и замечает, как вздрогнул Оуэн, то, ничем этого не показав, спокойно продолжает: — Твоя мамочка не столько развращена, порочна и эгоистична, сколько абсолютно никчемна… мусор… хлам. Я имею в виду — в буквальном смысле слова мусор на лике земли. Она же дочь фашиста-гангстера, который, безусловно, заслуживал иной смерти — он ведь умер просто от инсульта, верно? Все-таки нет справедливости.
— Да, — говорит Оуэн, — он умер года два-три тому назад, от нескольких инсультов подряд.
— Ты прав, что презираешь таких людей, твои инстинкты безошибочны, — говорит Мэй, подводя Оуэна к новой фотографии, на которой изображен всего один труп — поразительно красивый молодой человек с длинными, до плеч, волосами, темными усиками и приоткрытым ртом. Оуэн отводит взгляд, но Мэй заставляет его повернуться лицом к снимку. — Герой революции, неизвестный молодой баск, — говорит Мэй, — расстрелян без суда… Он был членом «Революционного антифашистского и патриотического фронта», и я не знаю о нем ничего, кроме того, что это был мужественный человек, готовый пожертвовать собой во имя борьбы; умер он без сантиментов. В ту пору Франко был еще жив, но и он умер месяца через два. После этих казней так называемый свободный мир, — с презрением продолжает Мэй, — по обыкновению разразился своими жалкими протестами: отозвали послов, произнесли речи в ООН… поругали Испанию в прессе… но вспышка гнева быстро погасла. А до чего же он хорош в смерти, верно? Кожа как мрамор, черные шелковистые волосы…
Оуэн сморгнул слезинку. Глупость какая-то. Он выглядит глупо. Но это же невыносимо — чтобы тело лежало на земле… в грязи. Молодой человек не намного старше самого Оуэна, распластанный на земле, голова повернута в сторону, волосы разбросаны, глаза приоткрыты, рот застыл в гримасе испуга…
— А вот здесь, — говорит Мэй, обхватывая рукой плечи Оуэна, — здесь кое-что повеселее, здесь перед нами один из моментов, когда рвались бомбы в Милане. Несколько групп приняли тогда на себя ответственность, но всем известно, что это дело рук Бертоли, Джанфранко Бертоли, одного из наиболее интересных членов итальянского Сопротивления, — я называю это «сопротивлением», потому что к этому, собственно, и сводится наша борьба… Здесь ты видишь трупы только врагов. Это была настоящая мясорубка… настоящий удар. Вот это тело без головы — судя по мундиру, полицейский… К сожалению, Бертоли арестовали и приговорили к пожизненному заключению, и с тех пор я ничего не знаю о его судьбе: в Италии ведь такое сложное положение. Brigate rosse за последний год, к сожалению, столько раз оказывались в критических ситуациях… Право, не знаю, что будет дальше. Но революционный дух, несомненно, возродится. Возможно, даже в более удивительных формах. Ты со мной не согласен?