Джойс Оутс - Ангел света
— Поступить иначе?..
— Во Вьетнаме, в Камбодже. Он был убежден. И сейчас убежден. Он не шалый, не идиот, просто у него… этакая глыбища в голове. Соединенные Штаты, с одной стороны, и весь мир — с другой. Включая и наших союзников… в них нельзя быть уверенным. Уверенным можно быть только в противнике. Словом, такая ерундовина, когда человека не переубедишь, — с отвращением сказал Кролл, снова подзывая официанта. — Эй! Ты там! Ты что, ослеп?
— Ник — мой крестный, — робко вставил Оуэн.
— Человек закона и порядка — идеальная кандидатура для Комиссии, — сказал Кролл, не расслышав Оуэна. — Необходимо принарядить фасад. После — ты уж меня извини, — после того, как твой отец посадил всю Комиссию в галошу.
— Мой отец невиновен, — вырвалось у потрясенного Оуэна.
— Он не был виновен, он был туп, — сказал Кролл, — а это, по здешним понятиям, все равно что невиновен. Ты уж мне поверь. Я ведь знал Мориса, знал, как его разговорить, знал и старика, твоего деда, а?.. Сказочный был старик. Но язык держал на замке. Такое уж то было поколение, кроме некоторых, которые вели дневники, а тогда… Бог ты мой! Фантастика. Тут и думать нечего конкурировать.
— Вы не знали моего отца, — сказал Оуэн. — А он не знал вас.
— Конечно, мы знали друг друга, все друг друга знают в Вашингтоне, — сказал Кролл с таким изумлением, точно Оуэн протянул руку и ущипнул его. — Где тебя держали, малый? В семинарии? Или ты жил как страус? Я знал Мориса, и Морис знал меня, и мы уважали друг друга, то есть я хочу сказать, со скидкой, которую я делал на его слабости. Милый был человек, но тупой. В гроб себя вгонял из-за чечевичной похлебки… выторговывал себе чечевичную похлебку.
— О чем вы говорите?! — воскликнул Оуэн.
— А ты считаешь, что двести пятьдесят тысяч долларов — это не чечевичная похлебка? Ну так именно похлебка. В наших краях, в наше время — именно так. Твой отец не мог этого не знать. Славный был человек, очень терпеливый, очень добрый, но он не в состоянии был представить себе, что «ГБТ» обштопает его, и все, — это же происходит каждый день. Делают предложение и начинают игру, и грозят снять предложение, и заявляют nolo contendere,[35] а тем временем устраивают бесконечные вечеринки, посылают подарки, разворачивают пресс-бюро, большие глянцевые объявления в журналах, выступления по телевидению, очерки в газетах, уик-энды в Пуэрто-Рико и на Гаити. Вот так-то. Не поконкурируешь.
— А Ник Мартене имел какое-то отношение к…
— Он же сотрудничал с ЦРУ, разве ты не знал?.. Может, и сейчас сотрудничает. Это не секрет. Его посылали с заданиями на Средний Восток, в Италию. Я хочу сказать, вы же с ним приятели, какого черта, ткни его под ребро, и он тебе расскажет кучу смачных историек. Я сражался с ними многие годы, обличал их — Никсона, и Киссинджера, и всех прочих задолго до Уотергейта, я совсем измотался в этих джунглях, я же старался рассказать то, что видел, что знал, чтобы читатели могли сделать свои выводы, старался, чтобы материал был живой, драматичный, целился прямо в яремную вену, но… эти сволочи не знают пощады, они мигом теряют интерес. А как только начинаешь писать менее остро, интеллигенция сбрасывает тебя со счетов.
— Но Ник… Ник, он…
— Однажды, в начале шестидесятых, мы летели вместе во Франкфурт, Ник направлялся в Стокгольм, чтобы поразнюхать там насчет антиамериканских настроений. У нас была долгая беседа. Нельзя не восхищаться тем, как держится этот человек, его энергией, даже если все его идеи — дерьмо. Весь этот подъем американского патриотизма — дерьмо.
Оуэн сидел, уставясь в пространство, в то время как черный официант принес Престону Кроллу третий бокал мартини. В ушах Оуэна жарко стучала кровь. Через какое-то время он сказал:
— Ваша статья о случившемся была написана с сочувствием к моему отцу. Вы ведь чуть ли не обвиняли кое — кого. А теперь вроде бы говорите…
— Я сочувствовал твоему отцу, я ему и сейчас сочувствую, — устало и нетерпеливо произнес Кролл, — сочувствие — это способ выказать несочувствие к другой стороне… понял? К противнику.
— К какому противнику? Кто это?
— Он был славный малый, только излишне доверчивый. Может, немножко глуповатый. Овца среди волков… что-то в этом роде. Я частенько наблюдал за тем, как он восседал там наверху, как проворачивал большие дела, некоторые свои расследования он проводил на редкость изящно… правда, это, возможно, была заслуга Мартенса: они ведь хорошо дополняли друг друга… и он действительно удивлял многих из нас, кто вроде бы должен был знать, что наклевывается. Но я подумал: время этого парня истекает. Слишком жарко становится. Так долго продолжаться не может.
— Я вас не понимаю, — сказал Оуэн.
— А что ж тут понимать? — небрежно произнес Кролл, делая большой глоток мартини. — Кто об этом просит?
Оуэн закрыл лицо руками. Он не плакал, но плечи его тряслись.
— Слушай, малыш, — сказал Кролл более мягко, похлопывая его по плечу, — эй, малыш, послушай: у тебя это пройдет. О'кей? Ты меня слышишь? Пройдет это у тебя, как у всех у нас проходит.
БАССЕЙН
Хотя не этим револьвером Оуэн Хэллек будет убивать свою мать, однако именно револьвер он крепко держит обеими руками во сне, исполненный такого восторга, что даже в тот момент он понимает: это не может происходить на самом деле.
Они в бассейне за домом. Он преследует ее. Она пытается уплыть от него, спастись — он ныряет за ней и на какой-то страшный миг чуть не тонет. Он не слышит ее крика, но знает, что она кричит. Лица ее он не видит, но знает, что это — Изабелла.
Оуэн Хэллек стоит, согнув колени, вытянув руки, крепко держа обеими руками револьвер, приподняв плечи, словно для того, чтобы прикрыть затылок, — классическая поза. Он наверняка видел такую позу на бесчисленных газетных фотографиях, не до конца понимая, что она означает.
Он нажимает на спусковой крючок. Внизу живота на миг возникает еле уловимое, не приносящее наслаждения ощущение. Он просыпается с громким стоном в незнакомой комнате — комнате настолько непонятной, что ему приходится изо всех сил сосредоточиться, чтобы вспомнить: он же в отеле, в Вашингтоне.
Но он не забудет бассейна. Только почему именно бассейн, и бассейн — где? Он идет в ванную. Старается не смотреть на себя в зеркало. Почему именно бассейн, с неприязнью думает он. Голова у него пустая и замутненная, как вода в фарфоровой раковине.
НОВООБРАЩЕННЫЙ
Возможно, из-за крепкого напитка, который он выпил у Ульриха Мэя на почти голодный желудок, возможно, из — за нервного напряжения этого дня, в течение которого он не только встречался с Престоном Кроллом, но еще и решительно прошагал мимо дома Хэллеков на Рёккен-плейс и не менее сознательно и взволнованно прошагал мимо особняка на Н-стрит, где живет теперь Ник; а возможно, это следствие странной экзальтации, владевшей им ночью, в таком многообещающем сне, но только Оуэн почувствовал себя очень странно, действительно очень странно. Перед глазами все плывет, желудок бунтует. Но нельзя же, чтобы его стошнило. Не может он допустить, чтобы его стошнило.
Интересно, лицо у него в самом деле побелело или ему только так кажется…
Полночь. Или за полночь. И он стоит голыми изнеженными ногами на удивительном уругвайском ковре (сплетенном не из синтетических волос, а из настоящих, человеческих, роскошно черных — потому-то ковер так и приманивает к себе) и смотрит на фотографии, развешанные на белых стенах спальни Ульриха Мэя. Не может он допустить, чтобы его стошнило.
— Ты упорно молчишь, — говорит Мэй, — не может быть, чтобы это не вызывало у тебя отклика…
Десяток фотографий, черно-белых, глянцевых, скромно окантованных металлом. На одной — что-то вроде бетонного пола с разбросанным по нему мусором, тут и там маслянистые лужи. Мужчины в форме стоят группами и беседуют, не глядя в аппарат. На другой фотографии — разбитый вертолет, трупы и фигура в комбинезоне, воздевшая руки к небу. На третьей фотографии…
Оуэн моргает и трет глаза. Не может быть, чтобы он видел то, что видит.
— Ты совершенно прав, считая самоубийство неудавшимся убийством, — говорит Мэй. — Убийством из трусости. Буржуазный рефлекс. Мы предпочитаем наносить удар по противнику, а не интернализировать его.
— Мы?.. — слабым голосом произносит Оуэн.
— Мы — это фигура речи, — спешит пояснить Мэй. — Не буквально.
Оуэн снова заставляет себя рассматривать фотографии. Он опрокидывает лакированный столик. Мэй поднимает столик и, дружески подтолкнув Оуэна к стене, говорит:
— Этот снимок нападения в аэропорту Лод, пожалуй, самый мой любимый. Я хочу сказать, прежде всего поражает композиция… чисто формальный момент… это получилось у фотографа случайно. Фотография все-таки необыкновенное искусство, верно? Суметь запечатлеть миг, какую-то долю секунды, головокружительно эфемерную. И искусство это всегда выглядит анонимным, что есть высшая похвала.